Леонид Костюков - Мемуары Михаила Мичмана
Следователь же успокаивал нашего нарушителя в том плане, что двойной уклон обойдется ему не дороже одинарного. Так и вышло – согласно приговору, преступник обогнул загадочную линию партии одновременно слева и справа, как свет преграду в знаменитом опыте Майкельсона -
Морли, и с этим диагнозом отбыл в свой Нарбырлаг или как его там.
Там его встретили как звезду. На первом же построении кум изысканно поинтересовался, не хочет ли наш герой занять оба фланга шеренги. На раздаче пайку двойного уклониста аккуратно и почтительно разливали в две миски. В общем, незадачливый каторжник оказался в роли лагерного шута – одной из самых престижных и непыльных на лесоповале.
Кстати, они валили лес в тундре – интересная и даже творческая работа, если вдуматься, какой там лес. Холодно было, это да.
Вернувшись оттуда, Михаил Дмитриевич (так звали нашего виртуоза политического уклона) запрезирал головные уборы и даже в лютые, по московским меркам, морозы щеголял перед согражданами своей редеющей шевелюрой. Удивительнее было то, что М. Д. сохранил ровные отношения с предавшими его соседями, а на наше недоумение лишь разводил руками и кивал на эпоху. Вероятно, он был прав в историческом масштабе, но не так часто я наблюдал, как историческая правота сказывается в поведении живого человека. Постепенно и я научился прощать вынужденную обстановкой русскую народную подлость, но у меня на эту выучку ушли многие десятилетия – тут бездушное государство с его сроком давности и то получилось человечнее меня.
По порядку все равно не выходит. Так, выжимая простыню, нельзя наверное угадать, из какого ее участка выступит очередная порция воды. Остается довериться хаотической последовательности, в которой память поставляет впечатления, тем более что за любым хаосом стоит скрытый порядок, который, если приглядеться, глубже и серьезнее явного.
В конце ХХ века судьба свела меня с молодым человеком Левой
Рубинштейном.
Это был невысокий симпатичный малый, похожий на хищную ящерицу. Его отличала невероятная быстрота и гибкость языка. Беседа с ним иногда превращалась в подобие фехтования, где Лева атаковал внезапно и, как правило, побеждал одним молниеносным уколом.
Говорит, например, с ним какой-нибудь златоуст и вплетает в речь, например, слово “духовность”. А Лева стоит и так чуть заметно кивает
– но не потому, что соглашается, а потому, что входит в ритм, как саксофонист, который собирается вступить.
И вступает неожиданно мощным баритоном:
– А я вчера в кулинарии видел духовную говядину.
– Как… – Златоуст впадает в оторопь того рода, когда одно хорошее совокупляется с другим хорошим за нашей спиной. – Вы не ошиблись,
Лев Семеныч?
– Да нет… не должен был.
– Может быть, – догадывается поборник всего святого, – духовую говядину?
– Да… пожалуй… может быть. А в чем разница?
Левин собеседник пару секунд всерьез намеревается разъяснять разницу, а потом соображает, что разговор уже целиком состоялся.
Эти велеречивые ребята зачастую исполняли своеобразное покаяние во множественном числе. Дескать, плохо мы живем, неправильно. Лжем, блудим, суесловим. А душа между тем…
Лева уже минуту как чуть заметно кивает.
– Я недавно был на Москворецком рынке. Богатейший выбор сантехники.
– Ну и?
– Видел павильон: “Души на любой вкус”.
– Что?!.
– Очень богатый выбор. Так что если ваша запачкалась или как-то иначе пришла в негодность, рекомендую на Москворецкий. Это до
“Нахимовского проспекта”…
О Леве Рубинштейне поговаривали, что он фармазон, провокатор, поэт, что он пьет кровь христианских младенцев. Зная его лично, готов отмести все эти подозрения как досужие.
Я восхищался Левой. Лет восемьдесят назад я знал одного мастера парусного вождения, который при любом ветре вел судно куда хотел.
Так и Лева мог – выразить мысль, артикулируя другую; выразить мысль, не имея ее; выразить мысль, которая через минуту взрывалась в вашем мозгу на манер хлопушки, да так, что вы полвечера потом отплевывались мелкими конфетти.
В начале столетия Лева мог бы уесть Валеру Брюсова. В конце он мог уесть любого, но чересчур легко.
Я полагаю этот феномен побочным эффектом общего измельчания, которое, в свою очередь, произошло в итоге планомерной генетической диверсии большевиков в отношении собственного народа.
Глава 5
Дождь за окном
С самого утра сегодня идет дождь. С характерным звуком, словно сухое сыпется на металлическое. То тише, то вновь интенсивнее.
В пейзаже за окном появилась перспектива: ближе – живое и мокрое, дальше – призрачное, потом светло-серое. Кажется, что там, в светло-сером, происходит нечто такое, ради чего ты явился сюда.
Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.
При Советах было модно символически суммировать. Знатный почтальон к пенсии столько-то раз огибал земной шар или добирался до Луны. Если все виденные мной дожди сложить в один, Всемирный потоп покажется по сравнению с ним бледной моросью.
Я помню солоноватые капли на губах. Я помню крохотные кратеры на лондонском асфальте. Я помню мрачно-фиолетовые тучи за иллюминатором
“боинга”.
И что из того?
Моя нынешняя экономка полагает себя пожившей женщиной. Ей около шестидесяти – крепкая, с широкой спиной и крестьянскими корнями, она отслужила свое доцентом в недрах Академии наук, ныне обихаживает старика и несет в семью небольшую лепту.
Она прошила насквозь ее собственный век.
Не накопила опыта? Как же… накопила.
Она вступала во взрослую жизнь непосредственно после смерти Кобы
Джугашвили. Те, кто инструктировал ее, трясясь от собственной смелости, сообщили ей ГИГАНТСКИЙ СТРАХ, который теперь, слава Богу, можно было не скрывать до конца. И многие годы эта несчастная женщина прожила с ощущением границы дозволенного и робкой благодарностью за обилие территории по сю сторону границы. Что, оказывается, дозволено ревновать и любить, рожать и вскармливать дитя, болеть – если, конечно, регулярно являться в поликлинику. И ей кажется, что эти дареные дольки апельсина можно в итоге сложить в апельсин; что прожитое можно назвать жизнью, хоть и задним числом.
Сейчас территория дозволенного расширилась, на ней оказались расположены мирно раскрашенные церкви. Думаю, она посещает храм и даже более меня осведомлена в порядках служб.
Она умрет.
Останутся истлевающие отчеты в каких-то архивах. Останется ее генетический код в дочери и внуках.
Мне не очень ясна моя собственная мысль, но что-то как бы ускользает от перечисления, аккуратно отступает за скобки. Чего недостает этой как-то сложившейся жизни, чтобы я без оговорок принял ее? Может быть, какого-то исступленного требования сути, недоверчивости…
С другой стороны, если сказать ей, что, мол, Елизавета Максимовна, старичок, которому вы помогаете по хозяйству, он, это… как бы… сомневается в итоговой цельности прожитой вами… – можно только догадываться, в каких терминах ответит женщина-доцент. И, знаете ли, хорошо, что ничего не зависит от моего суда.
В противном случае груз ответственности прищемил бы мне язык.
Дождь подступает волнами, то усиливаясь, то слабея и почти сходя на нет. Слабый дождь не падает с небес, а висит в воздухе. Висячая вода превращает картинку в глянцевую, на манер специального агрегата, вышедшего из моды невесть сколько лет тому назад.
Отчего-то мокрая Москва напоминает мне Лондон тридцатых годов.
Именно там я пристрастился к кофе. Попробуйте найти в этом географическую логику – всем ведь известно, что британцы предпочитают чай, так отчего – черный, скорее латиноамериканский кофе? Нет ответа. Также один мой знакомый настолько полюбил московские пляжи, что специально ездил сюда из Челябинска как на курорт и слышать ничего не хотел о Ялте и Сочи.
Сколько раз приходилось мне лезть в воду во время дождя, для удовольствия и не именно, иногда в полной выкладке. Попробуйте сохранить в такой обстановке огнеспособным кольт или хотя бы коробок спичек. А где я держал бумагу за подписью Клемансо, я вам и говорить не буду, чтобы не давать повода для неумных шуток.
Ну и что? Зато она более или менее уцелела и сыграла свою роль в сохранении моей жизни, что для вас, может быть, и статистический пустяк, а для меня важно.
Хотя всегда находилось что-то много важнее шкуры.
В сильнейший дождь в двадцать пятом ко мне ввалился один второстепенный футурист, чью фамилию я помню, но не упомяну, чтобы по мере сил сократить его шансы на вечность. Он предупредил свой визит телефонным звонком, сообщив мне, что написал лучшее стихотворение всех времен. Конечно, я ему не поверил, но слабая тень надежды шевельнулась во мне. Отчего-то я достал из серванта коньяк и водрузил на стол две рюмки.