Геннадий Падаманс - Хиросима
Так я говорил. И мне казалось, они все разинули рты, даже старший поэт обнажил обкуренные зубы. Но и мой рот оставался открытым по завершении речи. «Знаки, положим, хорошие, — соображал я. — Но неужели жена должна стать благодарственной жертвой? Нет! Нет!»
Я едва не позабыл о своих письмах. Точнее, я действительно о них позабыл. Просто заранее демонстративно выложил одно из них рядом с собой на подоконник, там оно и покоилось во время моей блистательной речи и позже, должно быть, покоилось, когда я вышел напиться воды, отлучился. В последний момент воду пить мне расхо-телось, и я спустился в бар и заказал сто граммов шампанского (благо в пятницу, хоть я и разбил два стекла, но кое-какие денежки мне всё-таки перепали за былые заслуги). Отсутствовал я минут пятнадцать, от силы — двадцать. А вернувшись, попал в самое пекло дискуссии по поводу статьи какого-то известного литератора. Поэты разбирали по косточкам текст бедолаги и размалывали, словно стая гиен. «Ну разве так можно писать?! Ну разве так можно! Что печатают!!!» — возмущались они. А в моей голове шипело шампанское, мысли стали воздушными, потянуло на классику. Один римлянин вспомнился:
Жизнь не бывает длинна для того,Кто в ней время имеет, чтоб отыскать свою смерть.
Эти строчки засели в моей голове. А у поэтов засела звезда, которая зажглась. Уже битый час они возмущались, как бескультурно звучит «звезда зажглась»; и ещё возмущались, сколь грубое слово «шибко», а затем заключали: предложение не работает. А я работал в пятницу и разбил два стекла. А поэты… мне вдруг захотелось им крикнуть, даже встать на колени, взмолиться: «Если есть у вас время для такой ерунды, как тогда вы решили проблему со смертью? Ну научите меня, поясните, молю вас!…» Так хотелось мне крикнуть, но я молчал. Ведь в моей голове бурлило шампанское, и, возможно, я начинал путать. Определённо, начинал путать. Какой с этих спрос?! Я просто вы-шел напиться опять и к привычным ста граммам заказал ещё шоколадку, дабы меньше бурлило. Вновь я отсутствовал с четверть часа. И когда вернулся, то не удосужился даже глянуть на подоконник, проведать своё письмецо. Я напрочь забыл о нём! Сидел себе добродушно, хлопал глазами, слушал нудные речи о серебряном веке и о кретинах-редакторах. Слушал, слушал, покуда не стали все расходиться — ну и я, как и все. А письмо… Может, лежало, а может, давно уже отбыло по назначению. Лишь на вокзале я вспомнил о нём. И истязал свою память нещадно. И мне начинало мерещиться, что подоконник давно пустовал, когда я уходил. Так ли, нет ли, но второй экземпляр оставить в вагоне для подстраховки не удалось. Вагон был более полным, чем в прошлое воскресенье. Я три раза менял скамью, но все три раза ко мне подсаживались совершенно посторонние типы. Так я и вышел с письмом в руке. Для успокоения совести чуток подождал, пока народ разошёлся со станции, положил второй экземпляр на скамейку и совершил круг почёта мимо здания станции, прилегающего магазина, уже закрытого, и пустующего базарчика. Разумеется, на письмо никто не позарился, потому я спокойно его подобрал и отправился восвояси. То есть домой.
Дорожка вилась между хмурых коробок, день совсем истончился, иссяк; сверху что-то там капало, то ли дождь, то ли снег — больше вроде бы нечему, — капало, капало, а я шёл полупьяный, полутрезвый, полу — какой?… Я грозил кулаком потухшему небу, пытался втемяшить. Оно мочилось в ответ, энурезилось, не внимало моим аргументам, а я повторял: «Мы одной верёвочкой связаны. Если я бездарь — и Ты».
Тусклые звёзды взирали на сумасшедшего… нет, не взирали, куда им, зачем? Тучи, набрякшие грузные тучи, другие, не те, на которых грядёт… Кто грядёт и когда… Кто?… Когда?…
Сотворить это небо робким дыханьем.Умастить эту землю — прикосновеньем.Очертить путь светила камнем багряным.И поймать на излёте Зверя цветенье.
В эту ночь мне приснился типовой сон. Я брёл по большому пустынному городу, таращился на глазницы безжизненных зданий, а высоко-высоко в синем небе парил самолёт. А потом скинул бомбу. Атомную.
Бомба свистела, неслась к земле; я побежал. Бежал, бежал и понимал, что всё равно не спастись. А бомба свистела…..
Следующую неделю мне пришлось вкалывать как проклятому. Бетонировать яму. Не навозную, но близко к тому. Возвращался домой затемно, вымотанный до предела, и даже не подозревал о существо-вании почтового ящика. Как и многого другого.
Дни до выходных тянулись изнурительно долго. Дни, которые я вычёркивал из своей жизни. Сжигал на медленном огне. И лишь вече-ром, когда трудовая вахта кончалась, и я стоял один посреди леса и ждал автобус — тогда только что-то во мне трепыхалось, и я вспоминал о жене, о поэтах, но больше разглядывал сосны, которые были повсюду, плотным кольцом окружали меня, и только сквозь серую прорезь дороги откуда-то сверху сыпался снег, мелкий-мелкий, будто мука, падал на землю и исчезал. Как исчезал день за днём моей жизни.
Автобус имел привычку задерживаться. Я часто в такие минуты думал о соснах. Растут себе на песке, неприхотливые, ничего не боятся и знаются с вечностью. Берёзы, осины, рябины и прочие слишком практичны, стоят по полгода скелетами — а где резвиться неугомонным синичкам, и куда отвести взгляд человеку?
Всегда считал сосну своим деревом. В детстве больше всего хотел научиться лазить именно по соснам. Пусть они пачкаются смолой, пусть ствол начинает ветвиться чересчур высоко — зато это дерево, действителъно дерево, бронзовое, вечнозелёное, и кое-что знает. Да, кое-что знает. Когда-то сосны видели динозавров. Но крайне могучие динозавры стали нелепыми на этой земле и исчезли. И после них слишком сильные мамонты тоже стали нелепыми — и уступили дорогу слишком умному человеку. А сосны всё видели, невозмутимые, бронзовые, вечнозелёные. И теперь человек стал нелепым — а сосны всё те же… Я-то ведь точно ощущал себя таким нелепым рядом с этим величием. Я… продрогший, немытый, опустошённый — неужели я мог как-то выглядеть из подоблачной выси? И мне хотелось взмолиться, просить их не смеяться, не хохотать — но это ведь ветер то-лько шумел в кустистых кронах. А сосны — разве им было дело?… Разве им когда-то было дело до динозавров и мамонтов? Это мне до все-го было дело. Я ко всему хотел подобраться — а сосны, их аромат… наверное, и жена моя так не пахла… конечно, по-своему пахла, как больше никто — но где этот запах, где всё?…
Четверг ознаменовался событием. Я искал Цезаря.
Утром шёл себе на работу, как полагается; недалеко от дома возле стоящей боком девятиэтажки в это время мне часто встречался белый пушистый кот. Кот как кот — да не тот. Этот очень напоминал мне нашего Джексона, которого жена увезла с собой в Болдераю. Джексон, правда, был породистый, а этот, конечно, дикий — я так и именовал его при встречах, Дикий Джексон, и здоровался про себя. И в четверг я его встретил. Он бежал лёгкой рысцой вдоль бока девятиэтажки — и вдруг навстречу овчарка. У него имелся шанс удрать, среагируй он моментально, но он почему-то гордо остановился, выгнул колесом спину, встопорщился — истинный гладиатор. Овчарка, естественно, сразу к нему. Может, ещё молодая, неопытная, но кондиция полная, настоящий волк по размеру. Хозяйка далеко позади, остановилась и смотрит. Я ещё дальше, тоже остановился. Дикому Джексону будет каюк — а я… чем могу я помочь?… Овчарка сунулась мордой, кот стукнул лапой — псина отскочила и всерьёз разъярилась. Я вдруг оглянулся, что-то искал, какой-нибудь камень, или просто не мог это видеть, но через мгновение боковым зрением почуял развязку. И точно: Давид прыгнул Голиафу на спину, у того хребет туго гнётся, собака опешила, а кот уже спрыгнул в другую сторону и помчался. Овчарка за ним, всё ближе — но три прекрасных прыжка, и Дикий Джексон на дереве. Только самый последний момент я не уследил, как овчарка клацнула пастью. Успела ли цапнуть?…
Об этом происшествии я думал до обеда: пока месил бетон, пока гонял тачку, пока высыпал, укладывал и утрамбовывал. Тяжело давалась работа. Небо снова разверзлось, повалил снег: на бетон, на дорожку, на голову, на кошачьи мысли. Я наскоро перекусил и обратно взялся за тачку, а снег не переставал, хотя по календарю давно уже числился март; но что календарь?… «Нет, не время ещё», — утверждала погода, каждый раз, день за днём — и сегодня… А когда оно, время? — кто мог сказать…
Я засыпал много бетона, пришлось сколотить мостки для тачки и одолевать подъём. Я одолевал — что тут нового? — но крайняя доска неожиданно лопнула, я грохнулся оземь в обнимку с полной тачкой и зашиб левую ногу. Расшнуровал ботинок, снял носок, потёр ушиб, оттопырил один за другим все пять пальцев — нога осталась цела и работа ждала. Я стал приколачивать новую доску взамен дезертирши — и цепанул молотком большой палец левой руки. Наваждение!… «Ты не прав, не твоё это дело», — намекали мне вещи, мудрые вещи, — да разве могли они подсказать, где моё?