Фигль-Мигль - Полёт хмыря
Только гневом и презрением следует отвечать адептам высшего благородства, постигаемого в обществе крыс жирных, как кролики. Пусть в принудительном порядке дружат с простым народом его любители. (“Вся эта компания, раздосадованная тем, что мои товарищи не платят тюремных податей, решила ночью, как говорится, напустить на нас змей, то есть отодрать предназначенной для этой цели веревкой. Двое из молодцов начали посвистывать по-змеиному, а третий — работать веревкой. От ударов трещали доски, а избиваемые молчали. Мерзавцы, не слыша воплей своих жертв, перестали лупить их веревками и принялись забрасывать кирпичами и всякими обломками” — мнение о простых людях испанского плутовского романа. “Впрочем, народ больше боится Шатле, чем Бастилии. Он не боится ее потому, что она ему чужда, у него нет данных попасть в эту тюрьму. В силу этого он не сочувствует тем, кого там держат, и в большинстве случаев не знает даже их имен. Он не выражает никакой признательности благородным защитникам его интересов” — мнение о простых людях Мерсье.) О чем речь, никто не зарекается. Просто обычай позиционировать нужду как добродетель слегка непристоен, и некоторые красивые слова очень хочется вбить в произносящую их глотку.
Еще есть — куда ж без нее? — эстетика. “Пленный рыцарь” Лермонтова, Железная Маска, Шильонский узник, ландшафт романтического воображения, где крупным планом то Бастилия (“преисподняя для живых”), то колодцы Свинцовой тюрьмы Пьомби (“подземные камеры, в которых всегда по колено стоит вода”). Лязг чьих-то цепей, вой чьего-то безумия — и умирающий герой пытается приподняться со своей загаженной соломенной подстилки — и музыкальное сопровождение, Rammstein или Бетховен — и рыдают в зрительном зале — и гордый ребенок удерживает слезы, чувствуя, что это он сейчас в последний раз сжимает в кулак непослушную руку. Терапевтический эффект немалый, но единственный. И нужно помнить, что, в отличие от зрителей, персонажи трагедии катарсиса не испытывают.
Не странно ли, что Уайльд написал “Кентервильское привидение”, протагонист которого умер смертью Уголино. (“В стену было вмуровано огромное железное кольцо, а к нему прикован гигантский скелет, который во весь рост распростерся на каменном полу. Казалось, он тянется длинными костлявыми пальцами к старинному кувшину и блюду, поставленным так, чтобы он не смог их достать”.) И мне жаль, что потом Уайльду пришлось писать “De profundis”.
Да… так что же я хотел сказать? Я, наверное, хотел сказать, что закон законом, а звездное небо над головой тоже неплохо иметь. Вспоминай не вспоминай, очевидно одно: кто-то устоял, кто-то сломался, кто-то подарил миру шедевры, никто не остался прежним. Даже Щедрин сообразил: уважаю, говорит, искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается. И, дескать, не надо окружать пытку ореолом величия.
И не думайте, что в виде Альбера Камю я вытащил на свет седую древность. Просто с Камю (пусть не для печати, но все же писавшем о низменности желания “увидеть, как гибнет тот, кто смеет сопротивляться силе, растоптавшей нас самих”) иметь дело приятнее и как-то чище, чем с компатриотами, совсем недавно совершавшими в виду каземата очень похожие выкрутасы. В каземате, правда, соизмерял себя с простыми людьми не Оскар Уайльд, а всего лишь Э. Лимонов — нет у нас Оскара Уайльда, чтобы все сделать по-настоящему красиво.
Но у нас нет и Камю, который нашел в себе силы остаться в рамках приличий и нигде не брякнул ерунды типа “Dura lex, sed lex”. Ерунды на текущий момент не столь смешной, сколь гнусной.
P. S. “Сеньор арестант, — сказал тюремщик, — не надо сокрушаться. К чему принимать так близко к сердцу невзгоды жизни? Вы еще молоды; пройдут мрачные дни, и наступят ясные. А в ожидании их кушайте на здоровье хлеб-соль его величества”.
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2005, №4