Татьяна Соколова - Накануне зимы
— Прошу вас! — Виктор Владимирович стоял перед ней, склонив коротко остриженную голову с аккуратными ушами, на худом» изящно выточенном лице, поверх выбритой синевы чуть заметный румянец, глаза, привыкшие повелевать, но не умолять.
Он повел ее осторожно и уверенно, сильные твердые руки будто и не касались ее. Они кружились в медленном ретро-вальсе, и в их движениях, непостижимо, в лад, ничего не было от плоти, так ей казалось, даже когда они чуть не натыкались на суетящуюся возле них с кинокамерой Нину и он уводил ее от столкновения, его рука на ее спине была не горяча, не холодна, не сдавливала и не мешала, будто ее и не было вовсе, лишь, ей показалось, она услышала: «Боже мой, какая тоненькая», и она подняла на него глаза. И ничего не поняла, сбилась, спуталась, увидела словно бы не своим, сторонним взглядом, что давно уже танцуют только они, медленно, совсем не в такт музыке, а все опять стоят по стенам, и руки у всех опущены вдоль тела, и смотрят на них.
— Я не помню, — много-много раз потом отвечала Катенька на допросы мужа, как она следующим днем оказалась у Мишариных. — Может быть, Нина позвала.
Нина ее в тот день не звала, а ночь была бессонной, не привыкший к бабушке Вовик весь вечер вел себя беспокойно, а до рассвета кричал отчего-то, совсем как теперь вечерами непонятливый Александр. Она пришла сама, не понимая, почему не прийти не может, чего больше было в том его взгляде: восхищения, покорности или власти.
А Нина была дома, она года два уже тогда не работала, считая, что только так женщина может осуществить свое право быть женщиной: не работать, вести дом, следить за собой, ухаживать за мужем и детьми, если они есть, и заниматься самообразованием. Нине, как всегда, все было просто и ясно, на зарплату Мишарина вдвоем они жили безбедно, она была дома и в ударе, щебетала без умолку и только о том, какой у нее замечательный брат, всего ей накупил и все бытовые приборы отремонтировал, Мишарина ведь не допросишься, у них с Гурьяновым только работа на уме, у людей уже пять вечера, а у них то конец квартала, то нехватка материалов. Она тут же достала подаренное братом блестящее вечернее платье и заставила Катю примерить его.
— Витя! Витя! — Нина захлопала в ладоши, когда Катя оказалась в длинном прохладном и просторном платье. — Иди скорее сюда! Посмотри, какая у нас Катюха!
— Она не Катюха. — Он появился неожиданно, он мог, наверно, вообще не выйти из кухни. — Она Катенька. — И она бросилась в кресло, словно хотела спрятаться в нем, ее никто еще не называл Катенькой, и она сама не знала, что ей всегда этого хотелось.
— Вы так посидите, ладно? — Нина закружилась по квартире. — А я за хлебом сбегаю. Вдруг Мишарин все-таки придет, а у меня хлеба нет.
Но пришел Гурьянов, почти сразу. Входная дверь была незаперта, он стоял на пороге гостиной, а Виктор Владимирович протягивал ей цветы:
— Вам к этому платью цветов не хватает.
И власть, восхищение или мольба, она понять не успела, она смотрела на взъерошенного, вспотевшего Гурьянова, с прилипшей ко лбу половиной чуба, в грязной спецовке, такого большого, сильного, такого маленького и несчастного, и не выпускала из руки двух сиреневых маленьких, тронутых заморозком хризантем на одном стебельке с засохшими буро-коричневыми, колющимися листьями.
Когда Гурьянов выскочил, она боялась, что Виктор Владимирович встанет из кресла и подойдет к ней или начнет что-нибудь говорить, она не смела взглянуть на него, она смотрела на скользкое, с глубоким вырезом платье на себе и понимала, что вполне заслужила того, чтоб он подошел к ней, облапил и подмигнул.
Он не подошел и ничего не сказал. А дома Гурьянов перебил всю посуду и даже пластмассовую хлебницу истоптал до мелких осколков, потом, закрывшись в туалете, долго плакал.
Но все прошло, и снова пришел октябрь, и он опять приехал, лишь на вечеринку к Мишариным Гурьяновы больше не пошли, хотя Нина усиленно звала и повода не скрывала, они должны были посмотреть снятое год назад кино.
— Тогда мы к вам потом придем, — подвела итог Нина отказам Катеньки. — Должны ведь вы посмотреть кино про себя. — И засмеялась над Гурьяновым: — А ты будто ежа проглотил или план завалил.
Гурьянов молчал, Возик орал вечерами, а Катенька была счастлива, понимая, как она права, и считая себя виноватой. Она пыталась разговаривать с мужем, вспоминала вслух, как все замечательно у них начиналось. Как молодой специалист, Гурьянов год изнывал в захолустном, по его мнению, Молвинске, пока не сломал ногу и не попал в больницу. За ней он хромал по пятам целых три месяца и, как только отбросил костыли, сделал ей предложение. Ей не было восемнадцати, он добился разрешения, и в свадебном наряде она была так же хороша, как и в белом халате.
Гурьянов молчал, о чем-то думал и перешел с сигарет на папиросы. Но гости так и не пришли, а он позвонил ей на работу перед самым отъездом:
— Вы придете меня проводить?
На перроне было ветрено, летели первые снежинки. Его провожали Нина и другая сестра, молодящаяся особа лет тридцати пяти, она все время как-то подфыркивала и смотрела на Катю по-птичьи, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. И Кате было холодно, она была тут абсолютно лишней, отвечала невпопад, улыбалась через силу. Он отошел в сторону, и Нина подтолкнула ее следом за ним.
— Можно, я хотя бы напишу вам? — Он курил и морщился от дыма, будто прятал взгляд и не знал, куда девать руки, и эти шевелящиеся руки, мнущие папиросу, перекатывающие блестящую зажигалку, были ей неприятны, он хотел еще что-то сказать.
— Нет, нет, ничего не надо, — заторопилась предупредить его Катя, кутаясь в пушистый воротник. — Вон поезд уже подошел.
— Зачем ты это делаешь! — кричал Гурьянов Нине следующим вечером, когда они сидели на кухне, Мишарин морщился и охал, Катенька молчала, а Нина кричала в ответ:
— Ты дурак! Что ты понимаешь в женщине!
— Ты сводня! — Гурьянов побагровел. — Ты добьешься, что я вообще выставлю тебя из своего дома. Светская женщина. Вечеринки-приемы. Сводня ты! Зачем тебе это надо?
— Ну-ну, ну-ну. — Мишарин погладил младшего товарища по плечу. — Ничего ведь не произошло.
— Только попробуй. — Нина умеет сама вернуть себе свою величественность. — Дурак. Все вы дураки. Превратили женщину во вьючное животное и довольны. Дураки, сдохнете без нее и сами не заметите. А у нее душа. И почему теперь вы выбираете, а не она? А если она его выбрала? И он ее любит и приезжал в этот раз из-за нее. И от тебя тут ничего не зависит. Он порядочный человек.
— Порядочный человек! — Гурьянов вскочил. — У нее, между прочим, семья.
— Да об чем разговор-то? — Мишарин встал между ними. — Что вы разорались-то? В кои-то веки собрались вот так, по-семейному. Дуете с двух концов непонятно на что. Вы посмотрите на Катю.
Катя сидела на табуретке, поджав ноги в стареньких домашних тапочках, безвольно опустив тонкие прозрачные руки на остры коленки, по круглому бледному личику ее текли слезы.
Да, тогда она плакала, ей казалось, будто что-то должно случиться, или крушение на железной дороге, в которое он не попадет, но вернется, потому что пути впереди будут искорежены и поезда дальше не пойдут, или она все бросит и куда-нибудь уедет, все равно куда, лишь бы подальше, но в другую от него сторону, чтобы остаться одной и все понять, потому что от всех их она так устала, устала от того, что все они знают, как надо жить, что делать в том или ином случае, когда говорить, а когда молчать.
У Гурьянова все люди делятся на рабочих, начальников и женщин, и все они лентяи и воры, их надо постоянно погонять и следить за ними, его бы воля, он оставил бы на земле только рабочих, они хотя бы не обманщики, потому что примитивны и глупы, начальники и женщины — абсолютное исчадие ада, нечего и думать о каком-то социальном прогрессе, природа ошиблась, их породив, землю ведь от них не очистишь, он же не фашист. Они с Мишариным никакие не начальники, они рабочие лошади. А она ему жена и все, Нинка напыжившаяся дура, но в этом права, она должна быть наивна, послушна, он никогда бы не женился на бабе с высшим образованием, она должна и дома надевать иногда медицинский халат и прохаживаться перед ним, пусть весь мир летит в тартарары, но семья должна быть последним, что из него исчезнет.
— А что ты хочешь, Катя, я старый человек, — объяснял ей себя Мишарин. — Я не верю в обещания, что будет все лучше и лучше, я слышу их столько, сколько живу, а появились они еще до меня. Я честно отрабатываю свои триста, суечусь, организую, пробиваю, и отстаньте от меня. Я тракторист и сын тракториста, не надо мне никакого прогресса, он мне жизнь сломал обещанием широких дорог и тем, что всякие мечты неизменно увязают в глине жизни. Ибо строим мы плохо и медленно, и я ничего не могу с этим поделать. Я Должен бы остаться трактористом и пахать землю. Я хорошо бы ее пахал, Катя, потому что я спокойный и добросовестный. И никогда ни во что не хотел лезть, вынесло. А Нинка сама себя вынесла, преподнесла, какие-то фигли-мигли, приемы все эти. Дочка у нас умерла, она и рехнулась. До тридцати пяти работала продавщицей в книжном магазине и орала за равенство между городом и деревней, между мужиками и бабами, а потом и вовсе сдурела. Ты ей не верь, она не ведает, что творит. Теперь, если по ее, дак никакого равенства быть не должно, деревня и женщина должны править миром. То она хотела, чтоб все забыли, что она дочь доярки и вывез я ее из Кнутовки исключительно за красоту, семью оставил и вверх по лестнице движение прекратил, а теперь всем твердит, что она крестьянская дочь, и называет это саморазвитием. Ей бы завфермой быть. Ну, точно, — обрадовался своему открытию Геннадий Семенович и прикрыл толстыми веками свои неглупые грустные глаза. — Ох, какая бы ферма была, образцово-показательная. Она потому дурью и мается, что у нее фермы нет, баб в подчинении да привесов, а в голове путаница. Это как же я столько лет терплю за целый бабский коллектив, как брюхо мое от ее талантов не лопнуло? — Геннадий Семенович при этом похлопал пухлой рукой свой круглый живот, тень размышления, блестя, стекла от его глаз по круглым щекам ко второму подбородку и там пропала, а все лицо покрылось всегдашней дремой и постоянным отсутствием.