Жан-Филипп Туссен - Любить
Я медленно скользнул губами вверх по ее телу, задержавшись на животе и на груди, миновав тонкую кружевную границу все еще застегнутого на спине бюстгальтера, чашечки которого я аккуратнейшим образом опустил, и высвобожденная из кружевного плена грудь упала ко мне в руки, податливо трепеща под пальцами. Помаленьку я добрался до лица, поглаживая ладонями грудь и обнаженные плечи. Я почувствовал, как мой рот инстинктивно тянется к ее рту в предвкушении поцелуя, но в ту самую секунду, когда я собирался прижаться губами к ее губам, обнаружил, что ее рот закрыт, скован упорным немым отчаянием, губы, нисколько не ищущие моих, поджаты и стиснуты желанием исключительно сексуального наслаждения. Я замер, оторвался от ее лица, не поняв толком его выражения из-за скрытых глаз, и тут заметил, как из-под тоненькой черной каемки шелковых сиреневых очков японских авиалиний выползла слезинка, едва оформившаяся, застывшая в нерешительности и трагически дрожавшая — слезинка, которой не хватило сил скатиться по щеке, и она, трепыхнувшись у кромки ткани, лопнула в полнейшей тишине, бухнув в моем сознании разрывом снаряда.
Мне бы припасть к ее лицу, выпить слезинку на щеке, подобрать ее языком. Мне бы броситься целовать Мари — щеки, лоб, виски, сорвать матерчатые очки и посмотреть ей в глаза хотя бы одну секунду, обменяться с ней взглядами, чтобы понять друг друга, слиться с ней в отчаянии, усугубляемом обостренностью наших чувств, мне бы разжать ей губы языком в доказательство безудержности нереализованного порыва, влекшего меня к ней, и мы бы забылись, затерялись в объятиях, мокрых, соленых, липких от поцелуев, пота, слюны и слез. Но я ничего этого не сделал, не поцеловал ее, в ту ночь я не поцеловал ее ни разу — я никогда не умел выражать свои чувства. Посмотрел, как исчезает слезинка на ее щеке, закрыл глаза и подумал, что, возможно, я ее и в самом деле уже не люблю.
Было поздно, часа, наверное, три ночи, мы совокуплялись, мы медленно совокуплялись в темноте, все так же рассекаемой длинными красными отсветами и черными тенями, оставлявшими мимолетные следы на стене. Голова Мари склонилась набок, волосы разметались в хаосе простыней, пеньюаров и платьев, оплетавших нас со всех сторон, но лицо — лицо было далеко от наших объятий, отброшено в угол подушки, а с плотно сжатых губ не сходило все то же чудовищное выражение немого отчаяния. Я держал в своих объятиях обнаженное, теплое, хрупкое тело на постели гостиничного номера, где по потолку расползались эфемерные нити красных неоновых лучей, я слышал, как она стонет в темноте в такт моему движению в ней, но не чувствовал ее рук, нет, она меня не обнимала. Она как будто старательно избегала любого лишнего контакта с моей кожей, любого ненужного соприкосновения, любого соединения наших тел, кроме сексуального. Казалось, в наших ласках участвует только ее вульва, ее горячее влагалище, внутрь которого я проник, шевелившееся почти независимо от нее, упорно, жадно и ожесточенно; плотно сдвинутые ноги, словно тисками, сжимали мой член, она исступленно терлась о мой лобок в поисках удовлетворения, которое пыталась урвать со все нарастающей агрессивностью. У меня возникло ощущение, что она использует мое тело для мастурбации, трет об меня свое отчаяние, стремясь забыться в каком-то губительном экстазе, жгучем, одиноком, болезненном, как продолжительный ожог, и трагическом, как огонь разрыва, пожирающий нас, и она почти наверняка ровно то же самое ощущала по отношению ко мне, поскольку я, как и она, — с того времени как наши объятия превратились в схватку двух параллельных удовольствий, вовсе не устремленных к одной точке, но разнонаправленных, антагонистичных, словно бы мы желали отнять друг у друга радость, а не разделить ее, — предался онанизму с ней. И пока продолжался этот поединок и наслаждение нарастало и разливалось в нас, подобно кислоте, я чувствовал, как подспудно крепнет ярость наших ласк.
Кончи мы в ту минуту, мы бы, вполне вероятно, успокоили наши воспаленные от нервного напряжения и накопившейся с начала путешествия невероятной усталости чувства и, обнявшись на широкой постели, заснули бы мертвым сном. Желание крепло, радость подступала, мы любили, мы стонали, сжав губы и обнимая друг друга в темноте гостиничного номера, как вдруг я услышал за спиной едва различимый щелчок, и в ту же секунду мрак озарился голубоватым аквариумным свечением, бесшумным и беспокойным. Безо всякого внешнего вмешательства, в тишине, ощутить которую было тем более удивительно, что ей ничто не предшествовало и ничто за ней не последовало, у нас сам собой включился телевизор. И не какая-нибудь определенная программа, нет, из ящика не исходило ни музыки, ни звука, лишь неподвижная снегообразная картинка да на голубом фоне надпись, извещавшая сквозь непрерывный едва уловимый стрекот: You have a fax. Please contact the central desk.[1] Мари в своих шелковых очках не заметила электронного вторжения и продолжала двигаться, прижавшись ко мне в голубоватом сумраке комнаты. Я же, несмотря на острейшее желание, был совершенно уничтожен этим происшествием, я обалдело уставился на безмолвное телевизионное послание, не в состоянии ни секунды более продолжать процесс. Прервавшись и пролежав несколько мгновений неподвижно, взмыленный, в поту, я отодвинулся и тихо произнес абсурднейшую фразу: мы получили факс. Факс? Мне показалось, она меня не услышала или не поняла, не захотела понять, сочтя остановку оскорблением, изощренной попыткой лишить ее удовольствия, украсть у нее радость. Лежа на спине, она разразилась беззвучными рыданиями, из-под шелковых очков слезы засочились во все стороны, не только вниз, на скулы и щеки, что естественно, но и вверх, на лоб, смешиваясь с каплями пота у основания волос. Я пробовал сказать какие-то слова, объясниться, взять Мари за руку, погладить по щеке, но мои старания ее утешить не вызывали ничего, кроме раздражения, ей претило любое мое прикосновение к ее коже. В припадке ярости она отпихивала меня ногами и руками и кричала, чтобы я убирался вон. Ты мне противен, повторяла она, ты мне противен.
Стоя в ванной комнате, я разглядывал свой обнаженный силуэт в неосвещенном зеркале. Лампы не зажигал, два несхожих источника света оспаривали друг у друга право рассеять мрак голубоватое излучение телевизионного экрана в комнате, откуда доносились приглушенные рыдания Мари, и золотистая полоска напольного светильника в платяном шкафу, автоматически включившегося, когда я проходил по коридору. В большом зеркале над умывальником я лишь угадывал черты и контуры своего лица. Затемненное стекло отражало ванну за моей спиной, мятый банный халат, брошенный на край, свалка полотенец на полу и сложенные пополам на серебристых вешалках полотенца неиспользованные. На полочке у умывальника, рядом с бесчисленными косметическими принадлежностями Мари — флакончиками, тюбиками, пудреницами, помадами, карандашами, румянами, тушью для ресниц, отчетливо виднелся мой открытый несессер, открыл я его только что. В темноте на моем лице выделялись только глаза, напряженные неподвижные глаза, глядящие на меня в упор. Я смотрел на себя в зеркало и вспоминал автопортрет Роберта Мэпплторпа, где из тьмы потусторонних глубин выплывает на передний план фотографии трость из дорогого дерева с махоньким резным набалдашником слоновой кости в форме черепа, которому вторит эхом выступающее из глубокого темного фона лицо фотографа, подернутое вуалью смерти. Во взгляде — спокойствие и хладнокровный вызов. Окутанный полумраком ванной комнаты, я стоял, обнаженный, лицом к себе самому и держал в руке пузырек с соляной кислотой.
Мало-помалу угроза приняла конкретные очертания.
За спиной у меня, за распахнутой дверью, угадывались в полутьме раздвижные дверцы платяного шкафа и часть коридора, ведущая в комнату. Мари, должно быть, уснула в своей влажной от слез шелковой повязке на глазах, голая, лежа по диагонали на широкой кровати в тусклом голубоватом свете все еще включенного телевизора. Я отчетливо представлял себе путь, отделявший меня от нее, несколько шагов по коридору вдоль платяного шкафа, угол стены, выход в комнату, расставленные на полу деревянные ящики, раскрытые чемоданы, застывший кортеж коллекционных платьев, черных, немощных, принявших в сумерках человеческие формы, перекошенных и истерзанных, висящих на виселицах дорожных вешалок на фоне широкого окна с видом Токио. Из комнаты не долетало ни вздоха, ни всхлипывания, ни шорохов. Я не слышал ни звука, и мне стало страшно… Мы оба не спали уже столько часов, столько, что всякие временные и пространственные ориентиры растворились в недосыпе, эмоциональной неразберихе и разбалансированности чувств. В Токио уже, поди, перевалило за три часа ночи, а прибыли мы в Японию накануне утром, около восьми по японскому времени, вылетев из Парижа тоже утром и проведя длинную ночь в самолете, где мы если и подремали, то час или два, не более, — итого, мы промыкались без сна около сорока восьми часов или, может, всего тридцати шести, не важно, в эти сложные и бесполезные вычисления я пустился лишь для того, чтобы сосредоточить мысли хоть на чем-нибудь объективно данном и не позволить завладеть мной поднимавшейся во мне жажде разрушения. Мне хотелось пойти к Мари, поцеловать ее, утешить, обнять понежней и, воспользовавшись властной силой признаний, которых не делаешь никогда или делаешь мысленно, сказать ей, что я ее люблю, любил всегда, но теперь пора спать, это просто необходимо, и только сон может нас сейчас успокоить. Уже очень поздно, Мари, очень поздно, спи, прошептал я, робко взяв ее за руку. Она вздрогнула, будто ее внезапно разбудили. Проговорила тихо: убирайся вон, высвободила руку, отпихнула меня локтем, повторила: убирайся, дай поспать. И тут перед глазами у меня внезапно возникли тройки, три тройки, мигавшие в темноте на циферблате радиобудильника: 3.33 a. m.,[2] три прочерченные тонким красным пунктиром жидкокристаллические цифры 3, глядевшие на меня с тумбочки. Где я? Что это за зловещий сиреневый полумрак, озаряемый красно-черными отсветами какого-то гнусного фонаря? Неужто я в комнате? Да. Я сидел рядом с ней, держа в руках открытый пузырек соляной кислоты. Он-то и распространял зловонный терпкий запах.