Алекс Тарн - Невесть
Но тяжести хватало, это уж точно. На работу я ехала через весь город, час пятнадцать в один конец, два автобуса и метро между ними. Особено трудно становилось зимой. Толпы злых, угрюмых, отчаявшихся людей в пальто и в вороньих шубах, вечно серый, будто больной, город, бурый истоптанный снег, в котором вязнет нога, черная наледь на тротуаре, оборванные пуговицы, вонючий пар изо рта хама, прижавшего тебя к поручню на задней площадке…
А на службе — постылая бессмысленная суета, перекладывание бумажек с полки на полку, дерьмовая фальшь политинформаций и соцсоревнований, рвота непременных отдельских пьянок, пошлые романы на два перепихона и на десятилетие сплетен, схватка за отгулы, чудовищная скифская баба в проходной: «Гражданка! Вы куда это в рабочее время?..» Непрерывное добывание всего самого необходимого: еды, одежды, обуви… постоянное, вынужденное, изобретательное, унизительное вранье — лишь бы выскочить, выбраться за турникет, добежать до соседней улицы, где, по слухам, что-то «выбросили» и теперь «дают» — мясо или куру, или овощи, или лампочки, или туалетную бумагу… ввинтиться в бесконечную очередь, отстоять полторы вечности, ежеминутно поглядывая на часы и гадая, заметят ли, и что тебе тогда будет… и, наконец, пробить в кассе, получить «в одни руки», вырваться, тяжело дыша, доковылять с авоськами до проходной, миновать скифскую бабу посредством жополизания и борзого щенка: «Я и вам взяла, Капитолина Дормидонтовна…» — убедиться, что в коридоре нету начальника, прокрасться в комнату под завистливые взгляды коллег, засунуть добычу поглубже под стол, тоскливо вдохнуть запах собственного пота и только тогда уже выдохнуть, поправить прическу, подмигнуть соседке и даже улыбнуться, потому что ты все-таки женщина. Женщина, у которой когда-то было то самое платье в горошку.
И стараться не думать о том, что предстоит еще дорога назад, все те же час пятнадцать, а, может, и больше, но уже с сумками, текущим мясом, медом и молоком, с гирляндой туалетной бумаги на шее, с заветными лампочками, которые недурно бы довезти целыми, потому что та «лампада», что «в уголке», давно уже не «мигает», ибо перегорела.
Нелегко, правда? Хотя и не смертельно… в конце концов, все так жили, разве нет? Но Веня очень переживал всю эту «земную муку». Переживал не за себя — за меня. Себя он в этом винил. Но что он мог сделать? Разве кто-нибудь мог остановить это Колесо, которое вертелось, перемалывая нашу жизнь вместе с миллионами других, точно таких же? — Конечно, нет.
К сожалению, это чувство бессилия не столько избавляло от ответственности, сколько, наоборот, угнетало Веню. Если бы он мог, к примеру, писать стихи… или картины, или музыку… тогда, наверное, ему было бы легче выплеснуть ту горечь, которую он ощущал. Но он не мог, не умел… вернее, умел, но не умел так, как надо — так, как это получалось у того, единственного поэта, давным-давно сгинувшего в Колесе, счастливого и несчастного, как мы с Веней. В конечном счете мы были обыкновенными людьми, вот и все, проще не скажешь. Хорошо еще, что Веня не начал пить. Многие мужчины ведь только так и справлялись, а Веня — нет, удержался. Не забывайте, что у нас все-таки была наша «земная радость», которая окупала всё, все муки, и гадости, и унижения. Правда чем дальше, тем чаще мне приходилось напоминать об этом своему мужу.
— Посмотри на строфу, — говорила я, когда он начинал глядеть на меня тем самым — «из дальней стороны» — взглядом. — Посмотри, как крепко обнимают ее первая и пятая строчки. Вспомни, ты же сам рассказывал мне об орехе, о прочной скорлупе, внутри которой есть и радость, и горечь, и вся наша жизнь! Мы с тобой вместе, и это главное.
— Да-да… — рассеянно отвечал он. — Но временами мне кажется, что никакая это не скорлупа, а два стекла под чьим-то микроскопом. Знаешь, как это у биологов: помещают между двумя стеклышками какие-нибудь белки-бактерии-инфузории, а короче — жизнь… и — под объектив…
В окне звезда, в углу лампадаИ колыбели тихий след…Поутру стол и табурет.Так, значит, суждено, и нетИного счастья и не надо.
Вот мы и добрались до последней строфы. В ней — всё сразу. Сначала, конечно же, звезда. Опять с нее все начинается, как и в самой первой строчке, и это справедливо: ведь она была до нас и останется после. Затем лампада — другая звезда, а может быть, просто отражение той, главной. Колыбель. Тихий след — ее и лисий. Угол — один, потому что для счастья хватает и одного. Вот только где вы видели комнату с одним углом? — Нет такой в природе; даже с двумя углами не бывает. Три — это минимум, как в нашей самой первой каморке.
Затем снова эти слова «суждено» и «надо» — они уже были раньше, но отчего бы не повторить, хотя бы ввиду их чрезвычайной важности? Ну и, конечно, слово «счастье» — оно тут самое главное. Если присмотреться, здесь прямо-таки нарисована наша треугольная комната, даже стол и табурет на месте. Вене очень нравились эта строчка. Он ее часто повторял, когда мы просыпались: «Поутру стол и табурет…»
— Ты только вслушайся, — сказал он как-то. — Вслушайся в эти «Т». Смотри, сколько их: «Тихий слеТ… поуТру сТол и ТабуреТ… Так значиТ суждено и неТ…» Где он только набрал их в таком количестве?! Особенно «табурет» хорош. Крепкий такой, устойчивый, на совесть сколоченный, с настоящими железными гвоздями. Ведь «Т» — это на самом деле гвозди. Такие большие и крепкие гвозди с широкими шляпками, и он вбивает их один за другим в наши глупые головы, чтобы знали что к чему, чтобы запомнили, чтобы не разменивались на чушь и фальшивку, чтобы были счастливы, как он, как мы с тобой…
Веня умер от скоротечного рака в сорок с небольшим. Сгорел буквально за месяц. Теперь он смотрит на меня действительно из самой дальней стороны, какую только можно себе вообразить. Вот и все стихотворение. Точка. Тоже, между прочим, на «Т» начинается. Спасибо вам за стаканчик… Что? Дети? А что дети? Про детей это уже другая история, их собственная. Я ж вам, молодые люди, о своем счастье рассказывала, а не о счастье детей, дай Бог им такого же… да и вам тоже…
* * *Она подобрала с пола тряпку, встала, кряхтя, разогнулась и пошла на отечных ногах к служебному входу незамысловатой садовой кафешки.
— Я ж вам говорил, оно того стоит, — сказал Зайцев, нарушив общее молчание. — Уже третий раз слушаю, а все пронимает.
Глаза у него были влажными. Володя Лукьянов зевнул и разлил по стаканам остатки коньяка.
— Что-то сентиментален ты стал, дружище… Уж не к дождю ли? Барометр падает… — он поднял голову, чтобы посмотреть на небо, и от этого усилия зевнул еще громче и слаще. — Она тут, что, постоянно уборщицей работает? Не могли они, что ли, найти кого-нибудь пошустрее?
Зайцев помотал головой:
— Нет, конечно. Иногда подменяет. Так-то тут всё молоденькие вертятся. Хотя долго никто не задерживается. Видно, платят мало.
— Да с чего тут много платить-то? — удивился Володя Лукьянов. — Забегаловка забегаловкой… тоже мне ресторан «Максим»…
— «Звезда», — поправил Зайцев. — Это кафе называется «Звезда».
— Звезда — кабзда… — грубо срифмовал Володя Павлов. — И вообще, она слова переврала. Там не «мигает в уголке лампада», а «мерцает».
— Ты-то откуда знаешь? — спросил я в полнейшем недоумении.
— Да ты чего? Это ж все знают. Песня такая, по телевизору передают, по радио. Диск вышел… — он назвал имя популярной рок-группы. — Я и думать не думал, что текст такой древний.
— Ладно, братцы, — сказал Володя Лукьянов, хлопая ладонью по столу. — Давайте решать, будем добавлять или по домам. А иначе я сейчас засну. Только если добавлять, то не здесь. Поедем в баню, что ли? А? Я тут знаю одну неподалеку. Парок, пивко, водочка, девочка…
Вернувшись домой, я проверил по книге. Конечно, она была права.
Бейт-Арье,
2006