Милорад Павич - Мушка
* * *
В одну из своих первых недель в Женеве, как только они более-менее устроились, Филипп и Ферета пригласили на обед того самого швейцарского галериста и одного приятеля, у которого в Женеве был дом, а в Италии, на озере Maggiore, замок, где они иногда гостили. Галерист оказался румяным, волос у него росло больше в ушах, чем на голове, а черная борода невероятно походила на шерсть его пса, которого он привел с собой. Псу под столом поставили две миски, одну с едой, вторую с водой. Все время пока они обедали, Ферета боялась, как бы зверь под скатертью не укусил ее за ногу, защищая свое добро.
— Я слышал, мадам тоже художник? — спросил галерист с улыбкой, которая никак не хотела появляться на его губах. Словно он и его губы не были союзниками.
Вместо ответа Ферета достала из сумочки губную помаду и прямо на салфетке рядом с супом, который они в тот момент ели, изобразила пейзаж под названием «Полдень в говяжьем бульоне». Сложила салфетку и вручила ее галеристу.
— You paint using the make up? How long will it last? — спросил человек с собакой.
— Never mind, — ответила она едко и добавила: — It is for you.
Но тут же поняла, что мужу дело портит, а себе не помогает. И замолчала, решив до конца обеда не говорить больше ни слова.
* * *
Как-то вечером после Рождества, сидя перед только что начатой картиной, Филипп спросил Ферету, почему она не купит такой же аквариум с рыбками, как дома.
— Потому что я не дома, — ответила она, — и если бы я осталась здесь навсегда, это было бы равносильно смерти, ведь я здесь чужая. То же самое, имей в виду, можно сказать и о тебе! И Борхес знал это, потому-то и приехал сюда умирать.
— Борхеса здесь нужно было переводить, а наши картины переводить не надо. Наши картины — это pret-a-porter.
А когда он потом спросил ее, почему она теперь так мало работает, Ферета ответила ему словами, которые стали решающими для дальнейшего течения их жизни:
— Прошу тебя, не задавай мне вопросов. Особенно о работе. Когда мы с тобой познакомились, ты был для меня, да и не только для меня, настоящим богом живописи. Представь себе, что начинаешь чувствовать, когда божество просит у тебя совета. Ты не умеешь думать ни о чем, кроме живописи. А с меня довольно. Я не считаю, что рождена для искусства. Ты живешь для того, чтобы писать, я же пишу, чтобы жить. Твоя жизнь это не вполне жизнь, твоя жизнь — это живопись. Тебе восемьдесят лет, ты болен, и мы навсегда упустили возможность красиво прожить свой век. А ведь у нас был шанс, и я в свое время тебе об этом говорила, но ты меня не понимал. Теперь уже поздно. Кроме того, должна тебе в этом признаться, я не могу работать в том же помещении, где работаешь ты. Длина наших волн, или их частота, в этой комнате не совпадают, они создают помехи друг для друга. Да и вообще, я не хочу больше писать, я хочу жить. Опять же, моя карьера была бы гораздо успешнее, если бы я не получила известность как жена знаменитого художника. Если бы я не была связана с тобой. Я пришла к выводу, что все, что хорошо для тебя, плохо для меня. Мне всегда нужно поступать наоборот, иначе мне конец. Вот, например, для тебя Швейцария хороша, а для меня нет. Я прикинула и вижу, у меня достаточно денег, чтобы дважды в год ездить отдыхать в Турцию или на Кипр, а остальное время проводить с Геей. Короче говоря, я возвращаюсь домой, причем без тебя.
— Что ты там найдешь? Два утомленных зеркала с заржавевшей улыбкой? Там не успеешь причесаться — и у тебя уже насморк. Что же касается нас с тобой, то все это просто означает, что я тебе больше не нужен. Ни я, ни мои картины.
— О живописи, прошу тебя, больше ни слова. Она-то сюда нас и завела. — Замолчав, Ферета взяла свой кобальтовый стакан с карандашами, сложила вещи и на следующий день отправилась домой, к своей дочери Гее.
На прощание он сказал ей:
— Люди делятся на тех, которые чувствуют, что их место там, где они и находятся, и на тех, которые чувствуют, что там, где они находятся, им не место. И с этим ничего не поделаешь. Только, Ферета, обрати внимание, сегодня ты сбегаешь в третий раз. Сначала ты сбежала от первого мужа. Потом от своего ребенка. Наконец сейчас ты бежишь и от второго мужа. В сущности, ты бежишь от отца и от матери, от ответственности. Нелегко нести ответственность перед жизнью, перед ребенком, перед браком. Но есть то, от чего ты сбежать не сможешь. Это ты сама. И твой талант. От себя и от своего дара тебе не скрыться, как бы ты ни старалась…
Любовное и еще одно письмоОставшись один в пустой квартире, Филипп поначалу надеялся, что это ненадолго. Он принялся писать, как обычно, но очень скоро занятие это показалось ему бессмысленным, потому что картину некому было показать. Он понял, что уже давно писал все свои вещи для Фереты, для ее глаз. Но поскольку живопись перестала ее интересовать, да и вообще Фереты здесь больше не было, а значит, и увидеть она ничего не могла, живопись перестала интересовать и его. Что сделано, то сделано, подумал он.
Полил чаем цветы на окнах и стал привыкать к одиночеству.
Он начал вспоминать давно забытые слова и предметы. Так, он вспомнил, что, когда был маленьким, тетка никак не хотела купить ему бананы, хотя он очень просил. «Бананы собирают обезьяны, собирают руками, которые они никогда не мыли», — упрямо твердила она.
Еще он вспомнил старую поговорку: тот, о ком гугеноты говорят, что он гвельф, а гвельфы — что гугенот, он и есть тот самый, истинный. Филипп не был уверен в точности формулировки, но ему нравилась сама идея, выраженная в этой фразе. Он перестал ходить на приемы. Там все меня знают, а я больше не знаю никого, думал он. Как-то он нашел на полке забытую прежним жильцом книгу, руководство по курению трубок. От нечего делать прочитал несколько страниц. А так как и сам был любителем трубки и по меньшей мере раз пять в день прерывал свое одиночество курением, которому отдавался теперь гораздо чаще, чем раньше, чтение поначалу его увлекло.
В руководстве говорилось, что трубки изготавливаются из разных пород дерева или из пенки (что-то вроде окаменевшего морского ила) и что самые лучшие из пенковых образцов родом из Турции. Существовали и поистине бесценные экземпляры, — выполненные на заказ, как дорогие музыкальные инструменты, они были рассчитаны на размер и форму руки будущего владельца. Далее рассказывалось о специальных зажигалках для трубок, имеющих вертикальную горелку. Зажженную спичку для раскуривания автор руководства советовал подносить к отверстию в чаше горизонтально. От мундштуков из козьего рога или металла предлагалось отказаться, поскольку, в отличие от дерева или глины, эти материалы были тверже зубов. Хранить трубки рекомендовалось на специальных подставках. И несколько таких подставок Рубор, к своему изумлению, обнаружил в своей женевской квартире. Одна из них происходила из Италии и представляла собой полку с семью вырезанными из камня головами монахов. Трубки устанавливались в тонзуры — выбритую часть темени. Выглядело все это устрашающе. Русская стойка для трубок, выполненная из черного, покрытого лаком дерева и расписанная тем же узором, что и донские ложки, крепилась к стене. Австрийская подставка напоминала стойку для ружей — довольно высокая, рассчитанная на трубки с длинными чубуками. Та самая, которую он заметил сразу же, как только вошел в эту квартиру. Под каждой из трубок на изящной эмалированной пластинке указывалось то или иное имя. Рассматривая все эти подставки и полки, Рубор заключил, что хозяин квартиры, несомненно, был зядлым курильщиком. В книге объяснялось и то, что Рубор знал сам: надписи на пластинках под трубками соответствовали именам постоянных посетителей того места, где собиралась компания богатых людей. После обеда слуги раскуривали трубки и приносили гостям и хозяину ту, под которой стояло его имя. Иногда, подумал Рубор, вместе с трубкой слуги приносили господам и сифилис, если он у них был. Или наоборот. На одной из страниц упоминалось, что если от трубки возникнет язвочка на языке, лечить ее следует глотком виски, а после курения трубку необходимо оставить на ночь полной пепла, потому что в подобных случаях она чистит себя сама… Нигде не объяснялось, как чистить трубки с длинными мундштуками.
На этом месте Рубор не выдержал и отложил руководство в сторону. Все, что он прочитал, относилось к прошлому. В изрядной части мира курение теперь запрещено. Да и многие другие вещи, которые он еще помнил, превратились в прошлое, стали историей, а Ферета (это он помнил) историю ненавидела и презирала. От истории одно зло, считала она…
Ему стало невыносимо в квартире, и он вышел на балкон. Птицы медленно летели сквозь дождь, и он смотрел на них через промокший дым трубки, держа над ней ладонь, чтобы табак не намок.
Вернувшись в комнату, Филипп написал письмо Ферете, которая ни разу не дала о себе знать, с тех пор как оставила его. Он не умел писать любовные письма, скорее можно было бы сказать, что он умел писать любовные картины, они были своего рода его любовными посланиями. Но, помня, как Ферета сказала ему, что больше не желает говорить о живописи (после чего говорить им стало не о чем), он сейчас, в минуту острого одиночества, написал ей любовное письмо.