Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам — надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху — услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука — быть женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и… лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие — как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето — пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая — Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала, да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень. "Живот болит…"- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот… — тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. — Ну?.. — ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. — Где у тебя?"
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой…
— Там… — подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они — всегда! — вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло. "Саша… — испуганно обернулась ко мне, — что-то у нее твердое", — голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг — Тамара спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. — Позвонила. — Можно к дежурному".
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и… пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки… Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет… Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что там у вас? Твердое?.."- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним. "Чего они бегают?" — "Сейчас… сейчас, доченька…" — каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже — под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
Вошли вы и… как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в Педиатрический институт кладут на обследование", — подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате-звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом… С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена… Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт — в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или-или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили, теперь вторая больна. А девочке семь лет".
Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера — в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? — наклонился, ласково улыбаясь. — Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И вдруг брызнуло из меня в три ручья. — "Ты чего?!" — отшатнулся, сдвинул белесые брови. "Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…" — "Ну… — поджал губы и шмякнул:- П…ц!., шесть гвоздей!.." — и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
Первый раз я сказал. И последний — на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском — позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: "Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…" — не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен — молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. — опрокинул, поставил. — Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… — благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: — Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес…зачерпнул ложку больничной каши, — вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. — Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: — Тца!.. девять копеек!" — семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: "Я отец Леры Лобановой". Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь- чтобы встать: "Вам придется в Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел — много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. "Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… — увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком — сидела, обедала. "Папа?.. — испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. — Папа, забери меня отсюда… — губы яркие широко распустились, надломились уголками вниз. — Па-па… возьми-и… хочу домой… к ма-ме… Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут… Вот он… — кивнула на соседа. А я и не видел — кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. — Он, знаешь, как плачет… — жарко шептала в склоненное ухо. — Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет". — "Умница… Что же ты не ешь? Мама велела тебя постричь, а я забыл ножницы". — "Не надо, папа…, - так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: — Папа, а у той девочки… во-он той, у нее, знаешь, что? — придвинулась, отчеканила страшным шепотом: — Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. — и опять резко, с ужасом: — Папа, а сотрясение мозог это очень больно?"