Эрнест Брылль - Тетка
– Понимаешь, вошли без спроса. Не стали дожидаться, пока я приглашу их сесть. – Тетка, с трудом приподнявшись на кушетке, показала на пол, словно там еще виднелось грязное клеймо, черный, как бы выжженный подкованным мужицким сапогом след, оскорбляющий усадьбу и память всего рода Бачевских.
Я понимающе кивнул головой. Как-никак упорство этой старой женщины, несмотря на всю его бессмысленность, заслуживало крупицы уважения.
Итак, она была захвачена врасплох неожиданным громким топотом сапог в гостиной. Но то, что они сочли своей победой – «пани помещица с перепугу нас ужином угостила», – свидетельствовало лишь о Теткином самообладании.
– Я сказала им, что сейчас велю чаю подать. Понимаешь, – зашлась она сухим кашлем, – мне как-то неясно было, не захотят ли они силой открыть ларь. Он вот тут стоял, – она показала на угол между софой и часами, – мы даже не успели его ковриком прикрыть. Но пусть бы только попробовали, – она подняла кверху старческий кулак, – уж я бы им показала, где раки зимуют.
И чай был выдуман для того лишь, чтобы, выбежав на кухню, вытащить из буфета спрятанный там под полотенцами старый, уже знакомый мне короткоствольный пистолет. Всякий раз, когда Бачеву грозила опасность, Тетка рылась в пропитанном ароматом яблок белье, а потом, взведя курок, перекладывала эту музейную, но еще способную ранить древность куда-нибудь поближе, чтобы «под рукой был».
Пользование пистолетом и даже одно намерение им воспользоваться всегда кончалось одинаково: апоплексическим ударом. Так было и в тот раз, когда она впервые решилась с оружием в руках встать между своим братом и его будущей женой. В дом наш ее привезли уже без сознания, с посиневшим, как у утопленника, лицом. Словно наказанная богом за свою гордыню, она вынуждена была оставаться в ненавистном ей доме до самого конца весны. Вызванные братом врачи со всех сторон простукивали ее и твердили в один голос: любая попытка сдвинуть с места это медленно возвращающееся к жизни тело может кончиться полным параличом.
Сидя у ее постели и отвечая на несложные вопросы, которые она задавала мне, – то ли чтоб услышать хоть какой-нибудь ответ, то ли прощупывая, насколько я понятлив, – я не раз вспоминал сцену, когда ошалелые сани остановились у часовни, а она с заряженным пистолетом в руке ворвалась через боковые двери вовнутрь и тут же, не успев сделать и шага, крикнула, встав над коленопреклоненной парой:
– Не позволю! Отменяю венчанье. Развод немедля.
– В римско-католической религии нет разводов, – загремело с амвона, и тут только бачевская помещица заметила, что обряд венчанья свершает приходский ксендз того костела, где с незапамятных времен стояла почетная скамья ее предков.
– А вас, ксендз, что сюда принесло? – крикнула ока и вот тут-то, как потом рассказывали, шагнула вперед и нацелилась из мушкета прямо в ксендза, заслонившего собою ковчег со святыми дарами.
Узнав поближе ксендза Станиславского, я твердо понял, что он ни под каким видом не отказался бы от только что свершенного им обряда. Добродушный, с животом, как бы созданным для неустанных сборов пожертвований, он всем своим тучным телом загородил маленький алтарь, оставшийся в нашей часовенке со времени сентябрьской кампании, когда здесь два дня квартировал конный артиллерийский полк. Молодые так и застыли на коленях. И в ту секунду, когда, казалось, лишь гром выстрела может прервать зловещую неподвижность этой сцены, у главного входа раздался вдруг крик:
– Она осквернит костел!
Старый костельный сторож, спотыкаясь второпях, схватил судорожно вытянутую руку помещицы.
– Немедленно брось оружие, Эмилька, – крикнул, придя в себя жених. Но Тетка, костенея от наплыва злости, не обращая внимания ни на сторожа, дергающего ее за руку, ни на окрик брата, кричала так, словно они с ксендзом договорились встретиться в этой часовне, чтобы свести наконец старые счеты:
– Ваше место, ксендз, в Бачеве. Я обеспечиваю эту вашу римскую независимость…
– Но позвольте, сударыня, – пытался утихомирить ее толстяк, навалившись на алтарь, – это как-никак дом божий…
– Я содержу дом божий. Я, бачевская помещица. И я не позволю, – тут голос Тетки перешел в шепот, – не позволю Бачевскому брать в жены первую встречную.
– Она из гербовых, – вскинулся вдруг мой отец. – Шляхтянка… в своей усадьбе… – ненависть к этой женщине, обнажающей позор его «хамского происхождения» (с трудом скрытый мелкопоместным шляхетством жены), не позволила ему даже закончить любимую поговорку.[3]
– Видали мы таких гербовых, у нас их сотни в услужении, – отрезала Тетка, и тут ксендз Станиславский как раз и произнес то, что мгновенно вызвало у Тетки апоплексический удар.
Сперва, с трудом выудив у костельного сторожа, что там сказано было «о гербе Бачевских, о Ястшембце каком-то подпорченном, с пятнышком», я подумал было, что сторож присочинил – с него станется. И лишь спустя несколько лет понял, почему один лишь намек на сомнительность происхождения потряс Тетку больше, чем вид коленопреклоненного, идущего под венец брата.
Впрочем, объяснила мне это сама бачевская барыня. И присовокупила фантастическую историю о королевском происхождении одного из внебрачных сыновей какого-то старосты, жившего в восемнадцатом веке. Но от моей беспощадной мальчишеской проницательности не мог укрыться сам факт незаконного происхождения основателей Теткиного рода.
– А ведь таким вот побочным сыновьям тогда давались гербы с пятнышком, – изрек я, выслушав эту путаную историю, и тут впервые услышал от нее, что «натура у меня все же хамская».
Впрочем, случай этот не нарушил нашей растущей симпатии. Напротив, словно бы укрепил ее. Тетка постепенно смирилась со своей участью. Лицо ее уже не было таким кошмарно синим, как в тот день, когда ее мигом доставили к нам – к ближайшим родственникам, ведь мы вопреки ее воле все же породнились. Постепенно приходя в сознание, Тетка внимательно разглядывала нашу темную мебель… Два дня она прикидывалась, что дар речи еще не вернулся К ней. (Я подсмотрел, как, уверенная в том, что ее никто не видит, она шептала какие-то молитвы.) Вероятно, ей хотелось под прикрытием болезни спокойно обдумать столь противоестественную для нее ситуацию.
Мы знакомились все ближе. На седьмой день после происшествия мать моя, вероятно, рассчитывая, что калека, грустным своим видом вызову в парализованной родственнице чувство сострадания, послала меня к ней с большой охапкой срезанных утром еловых веток. Я осторожно приотворил двери и, убежденный в том, что Тетка спит и мне не придется долго лицезреть ее страшное лицо, быстро сунул ветки в большую вазу, стоящую в углу затемненной комнаты.
Я уже собрался было уходить, когда со стороны скрытой в тени Теткиной кровати донеслось нечто вроде храпа или скуления. Голос этот – мысленно я сразу же связал его с отекшим лицом, которое предстало глазам моим в полосе света, падавшего из открытых дверей нашего дома, когда туда вносили безжизненное тело, – голос этот испугал меня, но и заставил подойти к самому краю широкой кровати. Тетка продолжала что-то бормотать. Я зажег маленькую керосиновую лампу и в тусклом ее свете увидел Теткино лицо – совсем другое, спокойное, полное достоинства, хотя еще со следами недавней отечности. Вероятно, тогда я и полюбил бачевскую барыню. Любовью особенной – калеки к калеке…
Нет, увечной она не была, но в ее поведении, несмотря на упрямство, крылась за наглостью какая-то застенчивость – черта, которую я, горбун, выросший в деревенском семействе с его жестокими нравами, очень хорошо умею распознать и оценить. Она была калекой – еще более я уверен в этом сейчас, после ее смерти. И так же как увечные девушки порой привязываются к детям своих сестер, любят их больше, чем родная мать, так и она опекала своего брата. То была столь знакомая мне горькая любовь человека, который хорошо понимает, что он любит не так, как все, жаждет привязанности, но при этом сознает, как мало у него права на такую любовь, и в конце концов, вымолив себе самую несчастную судьбу, остается в одиночестве.
Когда я поднес керосиновую лампу к изголовью кровати, Тетка медленно повела глазами. Я понял: она велит мне сесть у ее неподвижного еще тела, – и, повинуясь ее требованию, верней, интуитивно почувствовав, чего она хочет от меня, я взял в свои пылающие ладони ее мертвую руку. Потом, тоже предугадав следующее требование, я поднял ее руку и пальцами, – лишь они, вероятно, хоть немного сохранили чувствительность на этом парализованном болезнью теле, – коснулся своего лица.
Тетка улыбнулась, верней, то было лишь подобие улыбки, даже кончики губ не дрогнули. Я поцеловал ее руку, а потом, осторожно положив на простыню этот, хоть и оживленный искрой чувства, но все же еще предмет, тихо выскользнул за дверь.