Джим Гаррисон - Волк: Ложные воспоминания
Я проверил форелеловку — простое устройство для ловли рыбы без удочки. Насаживаешь приманку на небольшой крючок и привязываешь леску к низко свисающей ветке. На первой леске не оказалось ничего, кроме голого крючка, однако на второй — небольшой американский голец, самая глупая из форелей, примерно девяти дюймов длиной. Я почистил его и пустил кишки по течению, не желая привлекать енотов, которые, похоже, чувствуют запах рыбьих потрохов за несколько миль. Обернул гольца в фольгу, добавив кусочек лука, и поставил коптиться, затем съел с хлебом и солью. На десерт засунул палец в банку меда и облизал. Небо начало еле-еле светлеть, запели невидимые птицы, больше для того, как нам теперь объяснили, чтобы разогнать других птиц.
После восхода солнца я поспал несколько часов, удивляясь и самим своим ночным страхам, и тому, как мое мужество крепчает к полудню. Свой пропитый мозг я убаюкал «Старым жестким крестом»,[5] заменившим мне окопную исповедь. Эту песню пела на похоронах какая-то женщина, получалась ясная трепетная жалоба, влажный ветер, прорвавшийся сквозь доски сарая. На древнем ритуале настояла бабушка — в конце концов, он был ее старшим сыном. Немало гимнов я пропел нью-йоркским летом в комнате на Гроув-стрит, стоя у окна, выходившего в вентиляционную шахту шесть на шесть футов, дно которой устилали газеты, бутылки и старые лохмы. Среди бела дня там ползали крысы. Я не выносил этот город, он словно сживал меня со свету, из него хотелось убежать куда угодно, но я не мог вернуться домой, поскольку объявил, что ухожу навсегда. Старые песни, выученные в пятнадцать лет новообращенным баптистом: «Там есть фонтан, пульсирующий кровью» (из жил Эммануила), или «Спокойно мне» (в лощине рук Его), или самая лучшая — «Удивительна и несравненна благодать Иисуса».[6] Мне просто нечего было делать в Содоме, но в девятнадцать лет я отказывался это признать. Мощь умащивала, а Благо ублажало меня дома. Я не справлялся со своей убогой слабостью к таким словам, как «судьба» и «время». Я составлял список всего того, чего мне хотелось или не хватало, хотя не хватало мне умения заканчивать фразы — всегда полупьяный, в душной жаре, словам приходилось продираться сквозь костяшки пальцев:
солнце жук грязь почва лилия лист листва волосы спирея клен ствол зубы глаза трава дерево рыба сосна синежаберник окунь доска палуба берег песок кувшинки море камыши навес вода водоросли облака лошади золотарник дорога воробьи камень олень ястреб-цыплятник пень овраг черника куст кабинка насос пригорок ночь сон сок виски карты сланец камень птица сумерки рассвет сено лодка мужик дверь девица сарай солома пшеница канарейка мост сокол асфальт папоротник корова пчелы стрекоза фиалки борода ферма конюшня окно ветер дождь волны паук змея муравей река пиво пот дуб береза ручей болото почка заяц черепаха черви мясо звезды молоко солнечный окунь каменный окунь уши палатка петух тина гречка перец гравий жопа сверчки кузнечик олень колючая проволока помидоры библия огурец дыня шпинат сало ветчина картошка плоть смерть забор иволга кукуруза малиновка яблоко навоз молотилка соленые огурцы погреб швабра кизил хлеб сыр вино пещера мох крыльцо водосточная труба форель удочка спаниель скирда веревка вожжи нос лук-порей ноги
В конце возникло поразительное ощущение, и я несколько дней болтался с ним по округе. Отправлялся в путь с Западной Сорок второй, шел вдоль доков, под хайвеями, стараясь держаться как можно ближе к воде, вокруг оконечности острова и Бэттери-парка, затем по Восточной Сорок второй, почти ничего не замечая и не помня. Я не мог вернуться домой ни с чем после того, как продал костюм, в котором получал аттестат, и заложил подаренные тогда же часы. Моя приветственная речь на выпускной церемонии звучала как «Юность, проснись». Сперва сборщик посуды, потом мойщик внутренней стороны стекол на мойке машин, затем клерк в книжном магазине за доллар двадцать в час. На Десятой авеню я всегда держался как можно незаметнее, ибо посмотрел несколько лет назад «Бойню на Десятой авеню».[7]
К полудню воздух прогрелся и застыл, несмотря на огромные темные слоисто-кучевые облака, катившиеся высоко в небе из Канады, с северо-запада через озеро Верхнее. Будет большая гроза, а я к ней не готов — пока я скакал рысью три или четыре мили до палатки, первые капли уже упали на листья, а ветер стал серым и пронизывающим. Я собрал все лучины, какие только можно, и забросил их внутрь, затем взял топорик и стал рыть вокруг палатки канаву, за неимением лопаты выгребая руками землю и корни. К тому времени, когда я закончил, одежда и кожа на мне были насквозь мокрыми, я вполз в палатку, дрожа, стянул с себя одежду; ревела гроза, ливень был из тех, что гнет деревья, ломает кости и гонит сквозь леса реки. От изнеможения я заснул, а проснувшись под вечер, увидал сквозь полог палатки лужу там, где раньше был костер. Дождь еще шел, но теперь мягкий и очень холодный. Мне вдруг захотелось оказаться в гостиничном номере Нью-Йорка или Бостона, теплым и выспавшимся после ланча, в желтой ванной комнате отодрать с зеркала целлофан, налить в стакан виски, добавить на полдюйма хлорированной воды и начать строить планы на вечер.
Марша уехала в Калифорнию, я отправился следом неделю спустя, но мы разминулись в Сакраменто, откуда она двинулась на юг в Санта-Фе, Нью-Мексико. В Сакраменто я был сам не свой и как-то потерял к Марше интерес — новая страна или новый город начисто стирают недавнее прошлое. У меня не было фотографии, а когда я пытался представить ее лицо, черты расплывались, и приходилось начинать сначала, как будто одеваешь лысый манекен, при этом то глаз упадет на пол, то рот расползется, то исчезнут уши. Я пытался представить ее с кем-то другим и ничего при этом не чувствовал; она часто говорила, что не прочь заняться любовью с индейцем, не имея, разумеется, среди своих знакомых ни одного индейца; воин-шайен при полных боевых регалиях разделает ее, как Бог — черепаху. В конце он снимает с нее скальп, и она становится похожа на бритую окровавленную французскую коллаборационистку из черно-белого журнала «Лайф» сразу после Второй мировой войны. Ничего, никаких чувств. Может, все было бы иначе, останься мы вместе, но я не хотел жениться — я хотел собрать денег и уехать в Швецию, выяснить, нет ли среди моих дальних родственников кого-нибудь на меня похожего, а когда таких не найдется, перебраться на островок в Стокгольмском архипелаге, выучиться на рыбака и провести остаток жизни в лодке за ловлей трески. Балтийское море холодное, а берега усыпаны черными камнями. Лет через десять я напишу домой записку на ломаном шведском с орфографическими ошибками — моему семейству придется бежать с ней в местный колледж и просить перевести. Я объявлю, что решил продолжить дело моего прадеда и уже наплодил выводок косматых идиотов от толстой тетки, которая не жрет ничего, кроме масла и жареной сельди.
Наш последний с Маршей вечер был меланхоличен и сладок. Пока не начало темнеть, мы сидели на веранде ее дома и раскачивались в качалке, потом прошли через газон к подъездной дорожке, где ждал мой старый «плимут». Было по-прежнему очень тепло, стоял сухой августовский вечер, и темнота несла с собой всего лишь свежесть. Мы в молчании проехали десять миль до халупы, где я всего на несколько дюймов разминулся с его мотоциклом. Наверное, решил я, Виктор отправился в ближайшую забегаловку. Марша вышла из машины сама — я не успел открыть ей дверцу. В домике было темно, но я без труда нашел рядом с дверью выключатель. Убрано, хотя и второпях. Стены до середины обиты дешевой сучковатой сосной, выше — ярко-желтая краска по неровной штукатурке. Голые окна. Кричаще-красный линолеум перед раковиной протерт насквозь. Я налил Марше в стакан пива и выпил остаток из бутылки — чистый стакан был всего один. Марша казалась вполне довольной, несмотря на уродство комнаты, — она ходила по ней весьма грациозно, рассматривала фотографии женщин Виктора и потягивала пиво. Я спросил, не налить ли ей еще, и она ответила, что без разницы. Затем ушла в ванную и сказала, что там мошки в раковине. Я пошел за ней, и мы стали смотреть вниз на холодную белизну раковины и на мотыльков с мертвыми комарами вокруг слива. Мы одновременно подняли глаза — зеркало взглянуло на нас с пугающей ясностью; Маршино лицо, не такое загорелое в ярком свете, влажный лоб, длинные волосы, закрученные узлом. Я стоял у нее за спиной с видом записного дурака, и она засмеялась. Впервые за всю неделю придя в сознание, я догадался, что ее красота когда-то была всего лишь мыслью. Марша выскользнула из блузки, юбка упала на пол сама. Я чувствовал себя легко и воздушно, словно наблюдал за всем этим издалека или во сне. Она повернулась и прижалась лицом к моей шее. Я быстро целовал ее и смотрел в зеркало. В самом низу располагались ягодицы, плотно прижатые нашим весом к раковине, затем спина, гладкая, но на удивление мускулистая, и мои руки, казавшиеся еще темнее рядом с ее белой кожей. Наконец я рассмотрел собственную физиономию, расположившуюся над Маршиным плечом, усмехнулся и высунул язык.