Нодар Джин - Повесть о любви и суете
Ещё до возвращения в гостиницу, направляясь к выходу из церкви Грабовского, я — неожиданно для себя — вспомнил Анну Хмельницкую, которую три года назад встретил мимолётно в городе Сочи. И никогда с той поры не видел.
В тот день ей исполнилось двадцать два — и все эти годы она прожила у моря. Имея о счастье смутное представление и догадываясь лишь чем оно быть не может, там, в Сочи, Анна его и дожидалась. Поначалу ей думалось, что оно набежит нечаянно — без предупреждения и её участия. Как волна. Так однажды и случилось, но поскольку счастье не устоялось и схлынуло, Анна убедила себя, будто вечный праздник придёт только если выйти к нему навстречу.
Убеждений, включая это, было у неё мало. Как благодаря непредрасположенности к мышлению, так и полной незаинтересованности в нём. Быть может, как раз поэтому — больше, чем кто-либо ещё — она и утвердила меня в подозрении, что любая судьба связана с любою другой. И связана через энергию, которую рождают наши ощущения. Причём, связаны мы не только с такою судьбой, которая где-то была или есть, но даже с той, которая пока не случилась и никогда не случится.
С нею, наверно, мы и связаны особенно прочно и долго, ибо нет ничего более постоянного в мире, чем отсутствие.
7. Несмотря на занятость, выяснял смысл жизни
За исключением цвета глаз, орехового, и объёма ягодиц, впечатляющего, Анна походила на актрису, в которую, будучи подростком, я был безответно влюблён. Ответить актриса не смогла по разным причинам. Из несерьёзных запомнились две: привязанность к мужу и незнакомство со мной.
То была уже моя вторая безответная любовь. В отличие, однако, от первой, — к литературному персонажу, — я воспринимал её как плотскую, благодаря чему она быстро истратилась.
Тем не менее, вспомнив о ней, я сразу же заблаговолил к Анне, и хотя глупость всё ещё удручает меня, умственную немощность девушки пришлось оправдать тем, что думать — дело трудное, и многие вырабатывают иные привычки.
Быстрых мыслей зато, по её же признанию, у Анны было больше, чем остановившихся и вросшихся в мозг, — чем убеждений. Кроме названного только два: счастье не в красоте и Севастополь будет принадлежать России.
Когда именно будет — Анна не знала, но не сомневалась, что Украина расстанется с ним навсегда. Интерес к судьбе этого города я приписал сперва его региональному родству с Сочи. Причина оказалась более интимной, повязанной, кстати, с первой, нечаянной, волной счастья.
Выглядело оно как сова, ибо у сов голова склонена вниз, чтобы уши слушали лучше. Главное оружие у них — не глаза. На всех трёх карточках мужа, которые Анна мне показала, голова у него свисала на грудь, что — если б не сдвинутость ушей к центру лица плюс незаметность глаз — я бы тоже объяснил высоким ростом юноши и производным стремлением уместиться в кадр.
Когда я высказал догадку, что он не столько высматривает мир, сколько выслушивает, Анна согласилась: несмотря на занятость, муж, действительно, постоянно пытался выяснить смысл жизни. Хотя родился с недостающим ребром.
Родился же как раз в Севастополе, в семье непрямого отпрыска Богдана Хмельницкого, женатого на русской молоканке. Хотя связь со знаменитым предком была не прямая, отец его — помимо национализма — унаследовал от гетмана жестокость, и однажды забил жену до смерти. Не исключено — в приступе анти-русского психоза. Совершенно непонятного, ибо, будучи патриотом, гетман домогался именно союза с Россией. Видимо, женоубийца спутал предка с другим патриотом.
Так или иначе, поскольку его сразу же упекли за решётку, сын, которого в честь предка тот назвал Богданом, не успел заколоть отца коллекционным ножом.
Этих ножей, охотничьих, в доме было одиннадцать. Они лежали в сафьяновой коробке, а подарил их отцу — за славную фамилию — писатель с пышными запорожскими усами из делегации канадских украинцев. Богдан наловчился орудовать ими так ловко, что, сжав между пальцами острое жало лёза и размахнувшись, всаживал снаряд с пятнадцати метров в любую крохотную цель, а второй нож — в звенящую рукоять первого.
Не найдя себе выхода, ненависть к отцу мгновенно разрослась у него в презрение ко всем хохлам — и, отказавшись от призыва в украинскую армию, он бежал из Севастополя в Сочи, где сразу же влюбился в русскую красавицу.
Красавицей Анна считала себя и сама, а потому поверила Богдану, что, хотя ему, как и ей, исполнилось тогда лишь девятнадцать, любить её он будет вечно. К перспективе непроходящей любви она отнеслась как к счастью, и, вопреки бурным возражениям родителя, доцента Сергея Гусева, пошла за юношу замуж и даже сменила фамилию.
Из всех людей, к которым Анна присматривалась в надежде угадать кто из них способен любить по-настоящему, именно Богдан показался ей человеком, кого она — искренней, чем других — могла бы полюбить в ответ.
8. Славяне медлят с освобождением Европы
Доцент Гусев, кстати, ни против недостающего ребра, ни против хохлов ничего не имел. Наоборот, если что и раздражало его в женихе, то антиукраинская воинственность. До падения Союза Гусев преподавал в экономическом институте истмат и не подозревал, что колесо истории может раскрутиться обратно, а славяне — оспаривать друг у друга города и корабли. И не потому, будто считал славян лучше других, а потому, что им, мол, и выпало выстрадать истины, неугодные стяжателям. Он даже переживал, что славяне медлят с освобождением Европы.
Это чувство обострилось у него в самое неподходящее время — с перестройкой, но именно тогда с ним и произошла драма, определившая его враждебное отношение к замужеству дочери. Отношение было бы иным, если бы в спорах с отцом Анна не ссылалась на настоящую любовь. Она как раз доцента и взбесила, ибо в самом начале перестройки его жена, тоже красавица с теми же ореховыми глазами, сбежала с гостившим в Сочи французским экономистом, наделённым исключительно большим носом благодаря смешению в его кровях галльских и еврейских генов.
Собственно, бежала она неспеша, поскольку гость, прибывший в тот же институт по программе «ноу-хау», прожил в городе три месяца. Всё это время он убеждал жену доцента Гусева, работавшую там же в отделе внешних связей, что она напоминает ему покойную мать родом из Севастополя, а поэтому — если бросит мужа и уедет с ним к другому морю, в его родовое шато в окрестностях Марселя, — он её полюбит по-настоящему и навечно.
Непонятно во что именно сложились её чувства к французу, но, объявив доценту о решении покинуть семью и родину, жена сослалась как раз на перспективу истинной любви. В своей драме Гусев — больше, чем эту перспективу — винил три обстоятельства. Во-первых, он был намного старше жены, тогда как француз, будучи младше неё, баловал её кунилингусом. Во-вторых, к этому времени стяжательство уже поощрялось в обществе. В третьих же, новое институтское начальство, которому Гусев пожаловался на француза, выказало агрессивный либерализм.
Обескураженный подобной же реакцией городского руководства, Гусев начал жаловаться в Москву, чем и загубил уважение к себе со стороны жены, хотя ни разу не снизошёл до того, чтобы обратить её внимание на еврейское происхождение француза. Сам факт обращения к Центру сделал его в глазах жены смешным и ненавистным.
Ему, кстати, самому было неловко занимать внимание Центра персональным вопросом. Свои факсимильные послания он разбавлял поэтому изложением искренних убеждений о пагубности сближения с Западом. Доцент призывал не поддаваться запугиваниям звёздной войной, называя их блефом, — и пойти, пока не поздно, на Европу, которая, мол, не станет ломать голову над выбором red или dead. А потом уже, прибрав её к рукам, можно и перестроиться. Пусть и частично, но вместе с ней.
Гусев даже изложил Центру, что это единственно благородная тактика, ибо вопрос — в последний раз! — стоит ребром: каким же всё-таки быть человеку? Свободным в своём мерзком стяжательстве, как сейчас, или свободным от того, что делает его мерзким?
Москва либо не читала его записок, либо нашла их ошибочными и столь резко ускорила братание с Западом, что ещё до отбытия француза институт оказался на хозрасчёте, а Гусев — за его стенами. Он растерялся. Потом перестал сопротивляться истории и пришёл к выводу, будто всё на свете обстоит именно так, как кажется сегодня, а не так, как казалось вчера. За неделю до отъезда жена перебралась жить в гостиницу к французу, а Гусев, к её удивлению, безропотно подписал все нужные ей документы.
Её это так умилило, что при расставании с семьёй накануне вылета в Москву она прослезилась. На слёзы навёл её Гусев, — не дочь. Ей как раз она обещала скорую встречу в окрестностях Марселя и замужество за таким же приличным французом из евреев.
Прослезилась и Анна. Не из-за прощания с родительницей, которую уже презирала и считала дрянью, а из жалости и любви к отцу.