Поль Моран - Нежности кладь
Ее завораживают бедные пригородные лавки, напичканные филигранью и дешевой бижетерией. Ей ни к чему шкура пантеры, но от рыжего кролика с нарисованными на нем черными пятнами она не в силах отвести глаз.
По чашам у нее разложены стеклянные и хрустальные фрукты, однако вся ее нежность отдана восковым апельсинам, гроздьям целлулоидных ягод, неестественно раздутых и с какими-то словно больными листочками. Вместо живого карликового кедра ей подавай погибшее деревце — она покроет его ветки красным лаком, прикрепит к ним пестики из перьев и лепестки из вощеной бумаги.
— Я мечтаю об искусственном саде, — признается она. — Он бы находился внутри настоящего парка, чтобы попадать в него естественным образом. Это было бы самое прохладное, тенистое место парка с искусственной зеленью. Растянуться бы на зеленом мху — такой зеленый цвет бывает только у крашеного волокна, — ощутить его теплую пыльную поверхность. И чтобы цветник из шелковой бумаги и бисера, а под кроной из прорезиненного полотна в бассейне из литого стекла — гуттаперчевые карпы…[5]
У Клариссы два дома: один в городе, другой в деревне. Поэтому наша жизнь что маятник: качается то в одну, то в другую сторону, да год неравно поделен — одна его часть отдана быстролетным, словно спаянным между собой месяцам и проходит в городе, другая — прозрачным летним месяцам в деревне. Дома не так уж удалены друг от друга: если подняться на террасу городского дома, на горизонте виден деревенский дом: он стоит на вершине окутанного голубой дымкой холма, отделяющего Лондон от пригорода.
Городской дом весь такой благородный и авантажный. Вытянулся во фрунт, держит строй — и по тротуару и по конькам крыш. Как же ему не стараться, ведь здесь останавливался Байрон. Его строгий фасад кажется скучным тому, кто не знает, сколько экстравагантных сокровищ скрывается за ним.
Деревенский же дом, напротив, маленький, изысканный — ни дать ни взять забытый в саду шкаф в стиле ампир. Сердцевина его — круглая прихожая, увенчанная сверху балконом, в которую выходят двери всех спален, так что по утрам гости, не вставая с постели, могут швырять друг в друга яблоками.
Помимо двух персидских котов, дремлющих возле камина — их легко можно принять за пепел в очаге, — у Клариссы мало настоящих друзей.
— Если хотите, Кларисса, поговорим о ваших друзьях, моих приятелях.
Вы — центр целого мирка, весь смысл существования которого, кажется, заключен в вас. Как и ваши безделушки, мы не представляем иной жизни, чем та, которую вы нам определили. (Ведь вы авторитарны, Кларисса. Вы — рослая, уверенная в себе женщина с четкими движениями, определенными чертами лица и хорошо развитой грудью.)
Из ваших уст не услышишь: «Чем бы нам заняться сегодня вечером?» «Сегодня вечером в „Альгамбре“, шестая ложа», — скажете вы.
Мы — ваши пленники. Все наши пути-дороги ведут к вам. Вдали от вас скучно, стоит оказаться на вашей улице — тянет нажать на большую плоскую кнопку звонка, подняться по мраморной лестнице, гулким эхом отражающей каждый шаг, пройти мимо бранящегося попугая в прихожей, ощутить запахи кальки и масляных красок, доносящиеся из будуара, приложиться губами к камее вашего перстня и взглянуть на лиловые прожилки в ваших глазах.
Нас объединила дружба с вами, между собой у нас ничего общего. Хотя просматривается нечто фамильное: все мы как на подбор юные, стройные, с горящими взорами и яркими губами. Громко смеемся, много пьем, никогда не поспеваем к раннему завтраку, лихо отплясываем фарандолу в вашем доме и умеем прикусить язык, когда вы садитесь за фортепьяно.
Вам нравится собирать нас вместе, не разбираясь, кто с кем в ссоре, и все же в каждом из нас вы отличаете что-то свое, особенное, и цените его за это: у Памелы волосы красного дерева, у Тома — тонкие запястья, у Рафаэля — красивая внешность и дар играть на банджо, я же, по вашим словам, неплохо смотрюсь в вашем китайском салоне[6].
Вот все мы собрались, ко всеобщему удовольствию, и прежде всего удовольствию Клариссы, за столом в «Мюррей»[7]. Кларисса ростом выше нас всех, в ней больше блеска, чем в других женщинах, больше уверенности, чем в окружающих ее мужчинах, само собой, метрдотель обращается именно к ней. Мы же образуем вокруг нее группку избранников, счастливых очутиться здесь, в этом уютном погребке, в этой бонбоньерке, где правит бал удовольствие. У дам холеные руки, ухоженные лица; вечерние туалеты оставляют открытыми их руки, плечи, подмышки. Кружатся, словно вокруг некоей воображаемой оси, пары, скручивая вальс, как тряпку, из которой сочится мелодия. У многих мужчин руки на перевязи, головы забинтованы; негритянские ритмы их слегка утомляют, возвращая к неистребимому воспоминанию о той пропасти, в которую они рухнули, когда в них угодил снаряд, о первом глотке воды в лазарете. Официанты спотыкаются о лежащие на полу костыли.
Помимо нас в погребке и другие посетители — откормленные, цветущего вида, они потягивают pommery из бутылок для сидра, поскольку уже перевалило за десять часов. Это нейтралы: скандинавы, голландцы, американцы. Они обмениваются многозначительными взглядами и подпольно предлагают, например, две тысячи маузеров с немедленной поставкой в открытом море напротив Барселоны, или достают из заднего кармана брюк образцы сукна для военной формы любой из воюющих сторон. Добродушно выкупают отвергнутые заказы, зная, что те хорошо пойдут у русских, перекупают запоздавшие поставки. Пулеметные очереди, что однажды обрушатся на головы солдат, берут начало именно здесь. Том зубоскалит по этому поводу:
— Последний писк. Последний писк умирающих. — И добавляет, протягивая одному из барышников шрапнель, недавно извлеченную из его черепа: — Может, снова пригодится?..
За столиком, где тесно локтям и тарелкам, нас пятеро. Памела сидит, закутавшись в горностаевое манто, не раскрывая рта, с несчастным видом, усталыми от света рампы глазами и не стертым со скул гримом. Покончив с яичницей с беконом, она закуривает сигарету с амброй и вдруг как-то вся сжимается и закрывается, как цветок; ставшее свободным манто соскальзывает с плеч. И вся она становится такая узкая-узкая: Рафаэль называет это «быть сложенной, как бутылка содовой». Бедняжка опечалена:
— Не могу позволить себе держать кухарку.
Том, у которого под Ля Боссе[8] лопнула барабанная перепонка, подносит руку к здоровому уху, чтобы лучше слышать, и, думая, что она пошутила, смеется, отчего складки покрывают его потрескавшиеся от фландрских ветров щеки.
Рафаэль заказывает себе полный ужин и флегматично съедает его. Лицо восемнадцатилетнего юноши (а ведь он уже награжден Трансваальским крестом) хранит полное спокойствие; что бы ни творилось вокруг, он всегда ведет себя одинаково хладнокровно и невозмутимо, хотя жизнь его была и остается переменчивой и самой заурядной, какую только можно себе вообразить. Он — воплощение устойчивой экстравагантности. Чувствуется: мир сам по себе, а он — сам по себе. Без каких-либо обязанностей и забот, без своего очага и счета в банке, только с тем, что на нем. Ничто в нем не выдает его прошлого: бурные ночи, проведенные за игорным столом на Монмартре, в Риме или Довиле, в танцах в Санкт-Морице или отданные любви в Польше и на Мадейре не оставили ни единого следа на его гладком лице.
Ни нагловатый, ни услужливый, Рафаэль идет по жизни, как какое-нибудь редкостное животное, с присущей всем выпускникам Итона слегка расслабленной манерой вести себя — человека, привыкшего к праздности.
Кларисса держит его при себе, словно какого-нибудь красавца кота, и, как кот, он ждет из ее рук всяческой ласки, компенсируя зависимость от нее подчеркнутым безразличием.
Кларисса наблюдает за тем, как он ест.
Время от времени между двумя танцами к нам подсаживается Луиза. Она хороша собой, но красота эта не впечатляет; нам от нее ни жарко, ни холодно. От нее не исходит сияния, и рядом с нами она блекнет.
Вот она собралась говорить, вот она медленно поводит глазами (не иначе как выросла возле железнодорожной линии), вот она открывает рот:
— Я…
Рафаэль перебивает ее. Она закрывает рот, открывает сумочку, долго смотрится в нее, как в колодец, затем достает из нее портсигар, мундштук, сигарету, зажигалку, пуховку, помаду; гримирует родинку.
Снова собирается заговорить, ее рот открывается в виде ромба:
— Я…
Но и за этим не следует ничего. Она вытирает потекшую тушь и задумывается.
— Война так утомительна. В траншеях, должно быть, такая скука. И у дантиста скука. Утром я два часа провела у дантиста: невралгия… Надо же было двадцать лет дожидаться, чтобы узнать, что такое зубная боль. Я хотела запломбировать вот этот, коренной…
Все слушают ее лишь из вежливости. Уверенность покидает ее. Она смотрит на Клариссу, взгляд которой как будто говорит: