Даниель Жиллес - Под сенью благодати
Рядом шмыгал носом Шарль, красный как кумач, — доблестный Шарль, который каждому встречному говорил своем призвании и уже целый год ходил в ореоле принятого им решения. Он говорил жеманясь: «Да, конечно, трудно будет не курить». Но до чего же он гордился своим будущим я как был уверен, что избирает правильный путь! Бруно посмотрел и на других: все, казалось, были глубоко взволнованы. «Неужели ни один из них не испытывает того же, что и я? — спрашивал он себя. — Неужели они никогда не задаются никакими вопросами?» Что до него, вот уже несколько месяцев, как он стал чувствовать, что вера постепенно покидает его, что она уже почти исчезла. Таким образом, это не было неожиданным разрывом и отказом от религии, в атмосфере которой он с детства жил. Раньше церковные догмы не вызывали у него сомнения, а приступы возмущения тем, как его учителя и родные проводили в жизнь принципы христианства, быстро проходили. Он долгое время и не пытался разобраться в причинах своего возрастающего охлаждения к религии, но теперь, глядя на своего бывшего товарища по коллежу, стоявшего на коленях перед аббатом, он вдруг понял, что лопнули последние узы, связывавшие его с церковью.
Неожиданно Бруно почувствовал на себе чей-то взгляд из-под низко надвинутого капюшона отец Грасьен пристально смотрел на него. Бруно любил его больше всех в коллеже. Если ежедневное общение с другими преподавателями лишило его всякого уважения к ним, то отца Грасьена он не только не перестал уважать, а начал еще больше ценить. Это был человек не мелочный, не узколобый, страдавший, как многие педагоги, склерозом мозга, — ему нравилась новизна, он любил прекрасное и, по мнению Бруно (другие, в том числе Шарль, этого взгляда не разделяли и считали Грасьена существом замкнутым), был совсем неплохим малым. Отец Грасьен умел очень живо излагать предмет, и только после его появления в коллеже Бруно перестал лодырничать и начал интересоваться уроками, дело дошло до того, что несколько месяцев тому назад Бруно, у которого не было друзей, чувствуя, что ему необходимо излить кому-то душу, поделился с ним (правда, в весьма неопределенных выражениях) своими сомнениями, и теперь их связывала как бы общая тайна. Увидев, что монах перекрестился, Бруно впервые почувствовал к нему не только уважение, но и жалость.
После церемонии Бруно вновь увидел отца Грасьена в столовой коллежа. Монах был грустный, задумчивый. У него только что вышла небольшая стычка с преподавателем истории и литературы Грюнделем, который заметил в шутку, что-де он, Грасьен, толкает учеников на постриг.
— Вы долгие месяцы держите их взаперти, — сказал Грюндель, — вдали от мира и его соблазнов, пичкаете их мистикой и, доведя их веру до экзальтации, — хоп! — неожиданно «открываете» им их призвание. Все-таки признайтесь, что призвание…
— А что вы видите плохого в призвании! — воскликнул отец Грасьен. — По-вашему, оно не существует? Вы допускаете, что у человека может быть склонность к поэзии или живописи? Так почему же не может быть призвания служить богу? Ну а на ваше обвинение в том, что я побуждаю учеников к постригу, я отвечу вам просто: ведь мы приобщаем их к нашей жизни, не скрывая от них узости наших интересов, наших мелких ссор, скуки нашего существования. Какой же это обман? И если у кое-кого из учеников «Сен-Мора» все же появляется призвание служить богу, то это, поверьте, не наша вина. Спросите Бруно, который здесь уже пять лет, заставляют ли их идти в монахи и делают ли из них силой кюре.
Он стоял, склонив голову к левому плечу, и, произнося эту тираду, посмотрел на юношу снизу вверх своими большими, навыкате глазами, — Бруно показалось, что он говорил все это специально для него и только для него. Правда, во время их дружеских бесед отец Грасьен никогда не касался этой проблемы, но не объяснялось ли это в основном тем, что Бруно отказывался говорить о своем будущем?
— Да, это так, — сказал Бруно. — Никто не стремится оказывать на нас слишком уж сильного давления. Есть, конечно, отец Жермон, но его прозелитизм настолько комичен…
— К тому же с Бруно такая политика была бы бесполезной и даже опасной, — заметил Грюндель. — Этот мальчик — еретик, и притом хорошей закваски, не так ли? Он все равно выскользнет из ваших рук, преподобный отец.
Грюндель тоже со времени своего появления в коллеже — а произошло это четыре месяца тому назад — обратил внимание на Бруно. Он давал ему книги, держался с ним как с равным, часто приглашал к себе поболтать и тогда пускался в откровения, несказанно смущавшие юношу своим цинизмом. Он обладал живым, склонным к парадоксам умом и неизменно высмеивал все, что преподавали в коллеже. Вообще Грюндель был личностью весьма прелюбопытной: иссиня-черные волосы его вечно висели жирными прядями; один глаз, затянутый голубоватым бельмом, ничего не видел, зато другой, зеленовато-золотистый, отличался необычайной живостью и так и горел — то ласковый, то требовательный, то сверлящий, то чарующий. Неряшливо одетый, словно непризнанный художник, в фисташковой куртке и клетчатой рубашке, уродливый, но по-своему привлекательный, как привлекательны персонажи Гойи этот человек, с подбородком в форме кропильницы и волосатыми руками, был яркой фигурой в коллеже. Он приводил в ужас некоторых преподавателей своим отрицанием догм, опирающимся на обширные познания, поражал учеников своим презрением к истории и литературе — предметам, которые он преподавал, — словом, был в этом замкнутом и затхлом мирке посланцем внешнего мира, а может быть, даже и самого дьявола. Лишь отец Грасьен решался открыто вступать с ним в единоборство. Некоторые ученики, окрестившие Грюнделя Циклопом, считали его слишком требовательным и вели против него тайную и жестокую войну, которую Бруно не одобрял. Его привлекал к себе, чуть ли не восхищал этот учитель, более настойчивый и прямой, чем отец Грасьен, он нравился Бруно необычайной ясностью и отточенностью своего ума, забавлял юношу своей непринужденной манерой держаться. Грюндель частенько говорил ему: «Это мы, преподаватели, обязаны помочь вам понять себя, помочь вам обнаружить свое призвание в жизни».
В течение восьми дней после пострижения Фромона Бруно пытался жить, словно ничего не случилось, но ему больше и больше становилось не по себе. Так уж устроена была жизнь в коллеже, где религия наложила свой отпечаток буквально на все, и он поминутно сталкивался с проблемой, от решения которой пытался уйти. Напрасно говорил он себе, что крестное знамение, коленопреклонение и молитва ровно ничего не значат, раз он не верит, — как это ни парадоксально, они значили теперь для него больше, неизмеримо больше, чем прежде. Католицизм перестал быть для него чем-то обычным, собственно, почти не отличающимся от уроков и занятий, — теперь он обнаружил его роль, его место в мире и не решался порвать с ним. Отец Грасьен сказал ему однажды: «Берегись, ты любишь выделяться и бунтуешь ради бунта. Но ничего не может быть глупее отрицания всех и всяческих догм». Однако сейчас эта истина не оправдывалась. Ведь он страдал все эти дни, чувствуя себя таким непохожим на своих товарищей, таким все более и более одиноким!
Тем не менее близилась минута, когда он навсегда отделится от них, и произойти это должно сегодня. Вот прозвенел колокольчик, и все головы склонились. Бруно видел, как священник поднял чашу со святыми дарами, — он отвел глаза, невольно взволнованный и смущенный тем, что вынужден присутствовать при исполнении обрядов, которые перестали быть для него таинством. Взгляд его упал на молитвенник, который он держал в руках и с которым не разлучался все долгие годы пребывания в коллеже «Сен-Мор». Он знал наизусть истрепанные, потемневшие по краям страницы с молитвами. И все же, несмотря на это, несмотря на старания учителей приобщить его к «живой литургии», вера, как он теперь понял, никогда не играла преобладающей роли ни в его жизни, ни в его думах. И сейчас ему не приходилось делать никаких усилий, чтобы освободиться от ее оков. Евангелие стало всего лишь учебником, одной из древних книг, вроде Цицерона или Вергилия. С тех пор как он обнаружил, что бога нет, перестало существовать и все прочее — священные тексты, содержащиеся в них примеры, толкование, какое им давали преподаватели. Ему трудно было перерубить канаты, но он выходил из испытания здоровым и обновленным.
Уже мальчики-хористы расстелили скатерть на столе для причастия; сложив на груди руки и потупив глаза, малыши шестиклассники выходили из передних рядов направлялись к столу. Часовня, где только что царила гробовая тишина, наполнилась стуком их грубых башмаков. Держа дароносицу в руках, настоятель начал раздавать причастие. Человек от природы порывистый, он, однако, отправлял службу не торопясь, и все движения его отличались такой чуть ли не театральной плавностью, что большой золотой крест, вышитый на его зеленой ризе, почти не колыхался.