Николай Шмелёв - Пашков дом
Но работать сегодня, хоть убей, не хотелось, как он себя ни убеждал. Возможно, причиной тому было лёгкое недомогание, не отпускавшее его ещё со вчерашнего вечера… А может быть, и иное что… Нет-нет, было, несомненно, и ещё что-то, что произошло с ним именно сегодня, по дороге сюда, в библиотеку… Но что? Мокрый снег на улице? Слякоть? Переходы? Толпа, спешащая в метро?.. Нет, наверное, всё-таки не это… Вернее, не только это… А, вот оно… Вот оно, наверное, что… Наверное, именно эта, так ясно вдруг возникшая где-то ещё по дороге от дома мысль, что чем дальше, тем труднее и холоднее ему сюда идти… Возраст, Александр Иваныч. Возраст… Или перемены… Или… А, да какая тебе в конце-то концов разница — что…
В памяти всплыл тот мокрый, холодный октябрьский день, когда он впервые пришёл сюда: робкий, насупленный мальчик в очках, худой, нескладный, долговязый, в аккуратной синей курточке, перешитой из отцовской толстовки, в стоптанных, забрызганных грязью ботинках, которых он тогда, помнится, ужасно стеснялся — до того они были нехороши… На лестнице, выгибаясь с нижнего её пролёта на верхний, стояла терпеливая очередь — мальчики и девочки разного возраста, в основном постарше его; все говорили почему-то полушёпотом и напряжённо, задрав головы, всматривались вверх, в высокую двустворчатую дверь с массивной бронзовой ручкой, ожидая, когда она откроется, чтобы выпустить кого-нибудь из зала, после чего всем можно было сделать ещё шаг на ступеньку выше — пускали по одному. На площадке между пролётами, где очередь делала изгиб, стояла толстая мраморная колонна с бюстом какого-то античного мыслителя, к ней можно было прислониться спиной, ещё и сейчас он ощущал холод её мрамора на своих ладонях — в помещении было тепло, даже жарко, и, кроме того, он очень волновался тогда: что-то его ждёт там, за этими высокими дверьми? Наконец, подошла и его очередь: собравшись с духом, он нажал на тяжёлую, плохо поддающуюся бронзовую ручку, дверь, скрипнув, приоткрылась, створки её разошлись, и он перешагнул порог. Помнится, войдя, он на мгновение задержался у дверей, не зная, куда идти: глаза не сразу привыкли к мерцающему, тусклому свету люстр под потолком, и первое время он видел только высокие, вдоль всего зала, книжные стеллажи по стенам, окна под белыми волнистыми шторами, длинные столы, двери ещё одного зала впереди… Кто-то — вероятно, дежурная — тронул его за рукав и указал на стол у правой стены, в углублении между перилами, отгораживавшими стеллажи от зала: там, сообразил он наконец, и была выдача книг. А дальше… А дальше всего несколько минут — и он уже держал в руках нечто такое, во что он просто не верил, что это существует на самом деле, а не в воображении кого-то из его приятелей, кто недавно под секретом, шёпотом, как большую тайну, сообщил ему, что такая — «во, закачаешься, честное слово говорю тебе, запрещённая…» — книга есть: кажется, это был «Вечный жид» Эжена Сю.
Ему было тогда уже пятнадцать лет, он учился в восьмом классе, учился легко, не надрываясь, и времени у него было более чем достаточно, чтобы проводить все вечера здесь. Привлекали не только книги: привлекала таинственность, какая-то избранность этого маленького мирка, так непохожего на шум, грязь, матерщину, бессмысленную жестокость той первой половины дня, которую он вынужден был отбывать в школе, в Колокольниковом переулке на Трубной — одном из самых трущобных районов старой Москвы. Здесь же, в библиотеке, никто никого не притеснял, не задевал, не показывал чугунные кулаки, здесь читали, думали и даже если разговаривали, то только шёпотом, чтобы не мешать другим, и здесь, рядом, так, что можно было коснуться незаметно локтем или притронуться под столом ногой, сидели тихие задумчивые девочки в чёрных передниках и белых отглаженных воротничках, и на каждую из них можно было долго смотреть, не отрывая глаз, пока она не замечала этот взгляд, но и потом тоже можно было смотреть, но уже только изредка, украдкой, будто невзначай. И здесь же, в самостийной курилке в туалете, куда надо было взбираться по крутой железной лестнице, можно было часами стоять, привалившись спиной к выкрашенной масляной краской стене, и, сквозь дым, вертя в пальцах пока ещё непривычную сигаретку, вытащенную из жёлтой пачечки под названием «Дукат», слушать, о чём говорят серьёзные, солидные, уже видавшие виды десятиклассники: о политике, о только два года как закончившейся войне, о футболе, об артистах — обо всём.
Особенно много тогда ещё говорилось о войне. Помнится, он молча, про себя, очень гордился тем, что, судя по разговорам, он был здесь одним из немногих, кто прожил войну не в эвакуации, а с первого до последнего её дня в Москве. И если бы его спросили, он бы, конечно, многое мог бы рассказать им и о воющих, изводящих душу сиренах по ночам, и об аэростатах в чёрном небе, и о панике 16 октября сорок первого года, когда Москва осталась фактически без власти и тронулась бежать, и о тёмных окнах, крест-накрест заклеенных белыми полосками бумаги, о холоде в домах и о крысах, выбегавших иной раз даже при людях на середину комнаты, и о вкусе лебеды, из которой летом сорок второго года мать иногда варила щи, и об однажды потерянных им карточках на хлеб на целых полмесяца, и о шеренгах пленных немцев на Садовом кольце, и о том, как мать плакала, как прижимала его к себе в тот день, когда вдруг открылось, что отец, оказывается, не погиб, не пропал без вести, как считалось почти целый год, а жив, здоров и опять в строю… Многое бы мог он рассказать этим важным, самоуверенным десятиклассникам, но они не спрашивали его, а самому ему встревать в их разговоры было неловко, ему хватало и того, что он здесь, среди них, в курилке, в библиотеке — если и не совсем на равных, то почти…
Но самым главным были, конечно, книги — бездна книг: то порывистые, цепкие, перехватывающие дыхание, закрученные так, что до самого конца невозможно понять, кто злодей и кто кого убил, — ах, как трудно было в десять, по звонку, бросать такую книгу на полуслове и идти домой спать! — то, наоборот, медленные, неторопливые, шаг за шагом втягивавшие тебя вглубь, в чужую неведомую жизнь, где люди говорят, думают и делают не то, что каждый день говоришь, думаешь и делаешь ты, и не только ты, но и все, кого ты знаешь вокруг, и где от одних только названий мест и городов туманится голова и слипаются, слепнут, не выдерживают глаза… Стамбул, Сринагар, Бенарес, Мандалай, Гонконг… Наверное, оттуда, от тех ещё лет и пошёл его интерес к Востоку: дома знали английский, он уже и тогда читал на нём, и первое, что помнилось ему от тех времён, это был Киплинг — «Ким». Ничего конкретного сейчас уже, конечно, не вспомнишь из этой книги, а вот ощущения тех дней остались: выжженная солнцем дорога, пыль, буйволы, запряжённые в повозку, молчаливая толпа паломников в белых дхоти, голая бронзовая спина какого-то старика со шнурком на шее, утро, синее небо, снежные горы вдали…
Однажды (это было, наверное, уже спустя год, как он начал ходить сюда) напротив него, через стол, села явно впервые появившаяся здесь девочка с толстой чёрной косой, смуглыми скулами, большущими глазами под торчащими во все стороны ресницами и пухлым, полуоткрытым ртом. Одета она была в мягкий коричневый свитер, высоко, под подбородок, облегавший её шею; на груди, в только-только что обозначившейся ложбинке, поблескивала какая-то маленькая побрякушка, руки были длинные, тонкие, на безымянном пальце — серебряный перстенёк, у запястья выглядывал кончик кружевного платочка, заткнутого под рукав… Так здесь тогда ещё не одевались, время было не то: большинству его сверстников и сверстниц приходилось тогда думать не о нарядах, не о платочках — о драных локтях. Усаживаясь, она посмотрела на него, чему-то улыбнулась и сейчас же уткнулась в книгу, положив руку с зажатым в ней игрушечным карандашиком на цепочке поверх стопки тетрадей, а другой, левой, подперев подбородок: он видел только опущенные ресницы, матовый лоб и тонкий пробор, разделявший волосы пополам. Но через какое-то время он вдруг обнаружил, что и она тоже смотрит на него — украдкой, мельком, тут же отводя глаза, если он перехватывал её взгляд, но при этом сохраняя на губах лёгкий след всё той же улыбки, вряд ли предназначенной именно ему, но, казалось, среди всего прочего имевшей какое-то отношение и к нему тоже, и это продолжалось до тех пор, пока один раз взгляды их не встретились прямо, глаза в глаза, и тогда она улыбнулась уже именно ему, просто, дружелюбно, как давнему приятелю, — так ему не улыбался ещё никто. Помнится, он тогда почувствовал, как предательская краска поползла у него вверх по лицу, заливая скулы, щёки, лоб, кожу у корней волос, и, конечно, не выдержал — первый опустил глаза…
Когда, уже после звонка, он оказался у неё за спиной в очереди в гардеробе, она обернулась и, глядя на него через плечо, снизу вверх, так, что ресницы её, дрогнув, чуть приподнялись — он был заметно выше неё, — спросила: