Олег Ермаков - Заброшенный сад. Сорок девять эпизодов одной весны
Жаль, что у меня нет с собой «Весны священной», подумал я и тут же с улыбкой оглянулся на окно, за которым набирался сил каждый день, каждый час старый сад — в пении проводов, посвисте птиц и задумчивом гудении печной трубы.
АпрельДом плывет в утреннем весеннем тумане, в апрельских обнаженных полях, и всюду поют жаворонки. Пришествие весны. Ясно, почему язычники священнодействовали в это время. И сама весна — космическое священнодействие. Таяние снегов, обнажение земли, первые зеленые ростки, желтые цветы, устремленные к своей цели караваны гусей, небольшие компании аистов, одинокие цапли, полчища скворцов. Пение земли, ее запахи, теплое веяние…
Как плоска и тягостна была бы жизнь без чувства священного.
Опыт реальностиУ Августина Аврелия: лучше смерть, чем жизнь, полная соблазнов и т. д. Умер юношей его внебрачный сын, и он радуется, ибо умер юноша после крещения все-таки. Его «Исповедь» — история борений с плотью, с миром. Плоть, мир — гнездилище болезней, греховных помыслов; плоть, мир смертны, мимолетны; здесь остается уже шаг до буддизма.
Но, с другой стороны, великолепие сотворенного мира свидетельствует о мощи и мудрости Творца.
Второй взгляд ближе.
И — неожиданная интуиция: Божественное можно уловить в силки между воображаемым ничто и ошеломительным разнообразием мира.
Но точно ли это пойманное мгновение Божественное? «Священное»? Элиаде говорит, что священное еще не подразумевает веру в Бога, в богов, духов, это опыт реальности и источник осознания бытия. Но ведь это уже иная ступень? Чувство священного выдергивает тебя из болота повседневности.
Музыкальная жертваСлушание Второй симфонии Шнитке в темном пустом деревенском доме с зеркалами (три больших зеркала плюс отражающее стекло буфета). Надвигающийся ужас. Ему противостоят хоры. Ужас растекается тягучим туманом, странной звездно-студенистой массой. Хоры — на островках. Но ревут победные трубы. Ужас торжествует.
Окна не задернуты, и я вижу раскачивающиеся черные деревья апрельского сада. Уже 14 апреля, а холодно. Сильный ветер. Вдруг — мягкая вспышка метко ударяет в восточное окно… Чуть позже слышен гром сквозь ревущий на всю мощь магнитофон. Музыка — это всегда целый мир еще. Хорошо, когда он ей соответствует. Вот почему лучше всего уезжать за музыкой в деревню.
Наступает тишина.
Симфония Шнитке по духу напоминает «Экстаз» Скрябина, который я недавно здесь слушал. И «Прометея». Только Шнитке до конца жесток. Из справочника узнаю, что эту симфонию Шнитке посвятил монастырю Святого Флориана, где служил органистом и был впоследствии похоронен Брукнер. Эту симфонию Шнитке называл невидимой мессой, симфония разворачивается на фоне мессы. Месса — это музыкальная жертва, повторяющая жертву на Голгофе. Поразительно это совпадение смысла музыки и состояния природы. И в то же время неслиянность внешнего шума и волнения и внутренней тишины, наступившей с последним тактом.
Но все-таки завершенность всему придает слово. Слово как будто могучей рукой выхватило из этого облака мрачных предчувствий смысл, зажегшийся высокой звездой.
ГлухарьТрубит поезд. Поют птицы. Весенний день разгорается. Тополь — как гигантский глухарь многоокий: у него тысяча бровей, сережки пламенеют. Пью чай и сквозь чуть запотевшее стекло разглядываю его. Залезть бы, посмотреть. И узнаешь, что видел Глухарь. «Что видел Западный ветер», я уже узнал, слушая Дебюсси.
Лучше бы спросить, что слышал Глухарь.
Я отвечу: арфу, флейту… виолончель.
Деревенские соборыВышел на крыльцо, долго смотрел. Нет лучшего зрелища, чем старый тополь под звездами в апреле.
Вернулся в дом, ничего слушать не стал, потянулся за Рильке, начал читать — и сразу водрузился надо мной тополь. Это был «Кафедральный собор»:
Соборы помнят все: и стон начала,и взлет, где ярость к небесам взывала,любовь и страсть, как хлеб и как вино…
ДождьК обеду задул ветер, здесь, на холме, ему просторно; начался дождь. Дождь в деревне — особая тема… Что же слушать? Как звучит русский дождь?
Слушаю Дебюсси, «Прелюдии».
Над зеленеющими холмами бесконечно бегут прозрачные пальцы.
Будка, рельсы, патрульПоздний вечер. На улице над черными костлявыми старыми яблонями луна в апрельских облаках. В печи россыпь углей, похожих на экскременты солнечной птицы, рдяного глухаря. Читаю Рильке: «По зяби, словно на волнах, / бабы поля переходят вброд. / Там, где рельсов поблескивает поворот, / у будки, один на все лето, цветет / долгой думой подсолнух». В сознании сразу возникает картина близкой железной дороги у моей станции Тычинино, переезд, дорожная будка, полосатые столбы.
…Двое пацанов из этой деревни в войну шли по дороге железной и подобрали листовки, сброшенные с нашего самолета. А тут немецкий патруль. Проверили карманы, нашли бумажки — и в перелеске расстреляли.
Я знаю эти рассказы от отца, родни. Вспоминаешь их внезапно, некстати, как и сейчас, в этот весенний вечер с россыпью углей, подсолнухом Рильке…
Опус конкретной музыкиЯ кое-что работал в саду, убирал сучья, листья, выкапывал сливу и переносил ее на другое место. Деревня высоко стоит над долиной, и, поглядывая по сторонам, я оказывался вровень с тучами апрельскими, они сразу висели за плетнем, пепельно-сизые. Летела стая гусей. Охотник два раза выстрелил. И это музыка — в духе Кейджа и Шеффера, конкретная. Еще и треск дров в печи. Да, печь — это орган избы. Тихие вздохи и ночной гул ветра. Просыпаюсь в маленькой комнате справа от печки, исходящей теплом, слушаю. К этому еще примешиваются струнные: провода на улице и ветви яблонь. И где-то хлопает кусок толя.
Проснись посреди ночи в городе — разве почувствуешь радость?
А в избе в ненастную апрельскую ночь лежишь в кромешной тьме, слушаешь — и тихая радость наполняет тебя. Или все дело в том, что изба-то вся насквозь музыкальная. А что может быть радостнее музыки, даже самой печальной? Только стихи. Вот еще и древние египтяне знали это, одним иероглифом «хи» обозначали музыку и удовольствие.
Сжатие естестваПоздно вечером на веранду вынес магнитофон, надел теплый отцовский тулуп, сел на пороге высокой звездной древесной ночи, нажал на клавишу. Это был Равель, «Менуэт на имя Гайдна» и «Павана на смерть инфанты».
Музыка звучала восемь минут.
Но за это время я успел обозреть полмира и увидеть дом на краю вселенной.
Луна всю ночь бродила по комнатам, заливая бледным светом сны. Сжатием естества называл сны Иоанн Лествичник. Да, они были бесплотны. И утром я подумал, что сны — это источник всех наших чаяний, даже источник религий, не говоря уж об искусствах.
Но и в музыке мы грезим, следовательно, происходит то же самое: сжатие естества.
Сельские вечераПоздний вечер.
Сельские вечера всемирны.
Вот, сижу у окна. Звуки клавесина настраивают на средневековый лад. Вижу серую дорогу. Древесную глубь за ней. И стену дома, красную кирпичную трубу. Это где-то было в брейгелевских Нидерландах. Или в деревнях, по которым скитался Гольдмунд Гессе.
Дорога. Сумерки. Деревья. Дым табака.
Ничего не происходит. Ничего не надо, если Бог здесь.
…Свет долго не хочется зажигать. Только смотреть в сумерки. Кассета кончилась («Хорошо темперированный клавир» Баха). Включил радио. Странно, но в деревне всегда новости слушаешь бестрепетно. Как будто это все тебя не касается и никогда не коснется. Ты просто в другом измерении. Что они там гоношатся? Что-то о генеральном прокуроре, еще о чем-то…
Вот эта отстраненность и манит, то есть ею и притягивает деревня. Яблони. Заходящее солнце. Тепло очага. Мир здесь телесен. При взгляде на печку испытываешь прилив бодрости. Это какое-то сказочное сооружение, в ней что-то бабье, бесконечно доброе. Связки лука, валенки, обрывки старых газет. Вьюшка. Сверху в эту вьюшку падает слабый дневной свет. Как будто не совсем тот, что на улице. Дрова загораются, и не оторвешь глаз. Усмиренное пламя посреди деревянного дома. Так же и в наших бабушках — усмиренная жизнь.
…Нет, русская деревня более земляная, избы вросли в землю. Тут говорят: хаты. Как у бобров, хатки. Ну а все прочее — такое же, как и в любой голландской, французской деревне: тишина, одиночество, все на своем месте, — в небе первая звезда и за долиной чей-то огонь.
МалерПересадил сливу. И вот сижу слушаю Шестую симфонию Малера, пью яблочное самодельное прошлогоднее вино; один, конечно.