Павел Крусанов - Петля Нестерова
Люди на улице смотрят в разные стороны и нигде не видят меня. Потому что я пришла из области такого холода, где взгляд замерзает на лету и не доносит добычу. Невернувшийся взгляд называется пустотой, которой вообще-то не бывает, но об этом не надо громко, потому что есть пустота, которая сильнее меня.
Итак, выбор кары. Я приветствую того, кто услышал мою песню, и на одно количество времени отмораживаю его взгляд. Он видит маску, и она ему нравится. Потом он продолжает путь по улице, которая его предаст, ничего при этом не почувствовав. Я заставляю его не думать о том, способно ли олицетворение зла испытывать любовь, и если да, то какова эта любовь? Ни к чему терзаться тем, во что никогда не въедешь носом. Все, что есть у него внутри, – это чертова куча деревянных, стеклянных и самоцветных шариков, прожитых насмерть, просверленных навылет и нанизанных диковатым строем на серебристую шелковинку, что цедит гусеница, сидящая под его лбом. Деревяшки теплы на вид, добродушны, некоторые из них приятно пахнут. Стеклышки спесивы, но сговорчивы, ибо боятся собственного хруста. С минералами не так просто: они – каждый за себя, при этом терпеливы, изобретательны и скрытны. Все это сыпучее добро свалено в мешок с открытым горлом, так что сверху шуршит и мерцает изнутри своего шарообразия лишь самый кичливый горох. Методом перебора низки обретется пристойная кара и свершится изящный произвол. И я вновь пожелаю одиночества.
По нижним ярусам петербургских небес шуруют облака, не застя в общем весь их голубой грунт. Асфальт сыр. С деревьев и кустов, если тряхнуть, хлынет. Вверху, по сторонам и, наверное, в недрах чудесно движутся стихии. Человек идет, зачарованный крысоловом, и внутри него, на шелковинке, вспыхивают по одной эти круглые штуки, выбалтывают свои истории, оставляя по себе цветную крошку, хрусткие осколки, пепел. Так продолжается долго, почти вечность, и утро успевает кончиться.
Под охраной светофора он пересек Типанова, подумал было перейти и на нечетную сторону Ленсовета, где на задворках Лунного Сената по-прежнему прозябал кустистый диковатый сквер, в котором ребенком он играл со спичками, но, не найдя в себе волевого усилия, преисполненный яркими снами, неспешно двинулся дальше.
Еще прежде он заметил, что внутреннее его отсутствие наглядно, хотя и в несколько необычном ракурсе, демонстрирует весьма старую проблему: действительно ли мы бодрствуем, бодрствуя, или же мы бодрствуем, спя. Однако у овощного ларька за преодоленной только что улицей ему нежданно помстилось, что эта спровоцированная чуждой волей прогулка с параллельным изучением содержимого интимных закромов напоминает своего рода следствие, подводящее промежуточный или даже конечный итог, после которого жизнь его неумолимо обернется воплощенным в судьбе приговором. Вряд ли милосердным. Это печальное наитие едва его не огорчило, но, спеленутый элегическим флером, он не смог бы в дальнейшем как следует сосредоточиться на представлении, что, видимо, не устраивало того, кто правил событием. К тому же вскоре случилось совпадение, безраздельно овладевшее его вниманием и поразившее его чрезвычайно.
Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар, в отличие от Типанова почти не обремененный автомобилями и за двумя плотными грядами разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зеленый войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такою невозможною свежестью переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку. Когда-то здесь, отчасти прикрытая со стороны Ленсовета газетным киоском, стояла скамья... Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре. Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на РЭ (Русская Элитная – так он ее звал, пытаясь скрыть ироничным покровом трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим – оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема, как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.
Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь, впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то вроде казенной описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием видел в ней всего лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить: ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным – от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив по пути под тогда еще не умалившийся трамвай, здесь, на потаенной скамье у перекрестка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил или был оскорблен наконец-то не воображенной изменой – он себя предусмотрительно консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжет в ответ на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя прощание сразу не осилило материал, растянувшись еще на полгода, стылый яд разлуки все же был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому, даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее – о недослучившемся. Вернее... Тут до него донесся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.
Стоило этой давней истории во всей безжалостной полноте ожить на перепутье сирых окраинных улиц, как он подумал, что если следствие ищет подчистку на карте выданной свыше судьбы, то он уличен. Но вскоре он усомнился в догадке, ибо вынутое из тайничка больное и сладкое чувство стушевалось, и следствие – возможно, в поисках большей провинности – продолжило дотошные изыскания. Безвольно потакая событию, он также двинулся дальше, устремив стопы к трем стоявшим семейным рядком типовым магазинам, чьи стеклянные двухэтажные лица, однажды напросившись на комплимент дворового острослова, навсегда обрекли себя на драматическое имя «три сестры». И поныне отгораживались они от проезжей части милым провинциальным шиповником, хотя фасад средней «сестрицы» был теперь забран кирпичом с аккуратно выложенными арочными окнами. Однако ничего существенного, то есть качественно сравнимого со страстями по РЭ, ни ему, ни, вероятно, затейнику сыска в той местности не открылось. Как снулая рыба всплыл из детства бледноватый день, когда он вывел в спичечном коробке из найденной хвостатой куколки глазастую муху, подернутую пчелиным пушком, но радость открытия была отравлена отцовским всезнанием: «Навозная». Следом плеснул на изнанку чувств запахами и шорохами влажный Батуми, куда однажды занесло его в пору студенчества и где вечером на галечном пляже, засвеченном мощными прожекторами пограничников, он ел черствый хачапури, запивая его арбузом, и едва слышно, точно проверяя строй инструмента, повторял только что набело сочиненные строки:
Ты враг себе, сорока! Пусть же род твойзачахнет от какой-нибудь болезни,пусть кошка на тебе поточит когти,а в руки дашься – раздавлю твой глупый череп!Зачем, скажи, сюда ты прилетела?Зачем напоминаешь мне о доме?
Были и иные видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала. Конечно, не весь обнаруженный скарб представлялся ему находкой давней потери: кое-что запечатлелось весьма надежно, помещаясь ныне если и не под рукой, то где-то в ближней памяти, но такого было немного. Из всей проворной череды картин, высвеченных в планетарии его головы, знакомыми оказались обида на старшего брата-пятиклассника, поломавшего его можжевеловый лук, и ночь безбилетной поездки в Москву, проведенная в тесной и темной подсобке проводника, граничащей с клозетом. Он забыл бы и поездку, и ее досадный неуют, если бы случайно не обнаружил потайную дырочку, просверленную в соседнее помещение. Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное или круглое, но имеет вполне определенную стать: странным образом голос той/того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочем не настичь черепаху, но, обгоняя ее, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Черепаха, в свою очередь, знать не знает, что ей дорог золотой ключик, пока не доведется с ним расстаться. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо несвершенное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт былого, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.