Торгни Линдгрен - Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда
Ведь именно дедушка был в нашем роду крупной фигурой, вершиной успеха, — его фортепиано будут жить в веках. В каждом семействе непременно есть один такой человек, а мы, остальные, просто балласт, пустоту заполняем.
Я родился в 1964-м. Но в жизни семьи от этого мало что изменилось. В моду тогда начала входить графика, особенно литографии, спрос на них возрастал, нам часто приносили такие листы для окантовки, и дедушка с мамой тоже нет-нет да и покупали десяток-другой графических работ в Обществе содействия искусству. Чтобы изменить нашу жизнь, требовалось что-то много более драматичное, чем мое появление на свет. Дедушка говаривал, что если что-нибудь меняется, то потому лишь, что прежде изменилось что-то другое. Ясное дело, у Шопенгауэра вычитал. А другое у нас всегда оставалось без изменений.
Мне только-только исполнилось три года, когда отец умер. Вот как это произошло.
В подвале у нас жили крысы. Вообще-то мы туда не ходили. Но когда мы — понятно, дедушка или мама, я-то был совсем младенец еще, — когда мы открывали дверь на подвальную лестницу и навостряли уши, было слышно, как крысы шипят там внизу, урчат, сопят, и мы торопливо захлопывали дверь. Вдобавок оттуда воняло аммиаком, кислятиной и гнилью. Нам ничего не оставалось, кроме как отдать крысам подвал, пускай там и сидят.
Однако это были не крысы.
Когда дед с бабушкой поселились в этом доме, они обнаружили, что подвал заставлен оплетенными стеклянными бутылями. Выбрасывать их не стали, ведь они наверняка кому-то принадлежали и хозяин мог за ними прийти. Но со временем отец пустил их в дело, тайком наполнил сахаром, фруктовым соком, резаной картошкой, водой комнатной температуры и дрожжами; вот эта самая бурда так омерзительно и загадочно шипела, и пищала, и хрюкала, и распространяла вонь во тьме подвала.
Невозможно установить, когда отец затеял свою алхимию. По всей вероятности, с мамой он познакомился, уже когда полностью сдвинулся на этом пойле. В итоге умер он от отравления, в тридцать один год. Однако мама наотрез отказалась признать правду. Упорно твердила, что умер он от своих жутких судорог и гримас.
Сам я иной раз не прочь выпить водки. Но только чистой, без пряностей, неокрашенной и неразбавленной. Полстакана примерно.
Порядок в подвале навел дед, погрузил бутыли на тележку и отвез на свалку. Я ничего этого не помню, и отца тоже не помню, знаю лишь то, что рассказывал дед.
Мама умудрялась запоминать события совершенно не такими, каковы они были на самом деле, в ее памяти все как бы покрывалось позолотой. Уходя из музыкального магазина, она получила в подарок мандолину. И всегда говорила, что мандолина эта — подлинная авторская работа. А когда дед однажды выменял зеркало из спальни на грязноватый, в пятнах, фабричный ковер, она и ковер объявила подлинным, ручной работы. Про отца она обычно говорила так: он был такой правдивый, такой искренний. И вечерами, перед тем как идти спать, неизменно повторяла: «Я без устали благодарю Бога, что у тебя по-настоящему счастливое детство». И оттого лишь, что она об этом твердила, вроде почти так и было. Когда она захворала и мать Паулы сказала ей, что, может, у нее все же просто киста, мать возразила (я боялся, что она именно так и скажет): «Нет, у меня самая настоящая опухоль».
Однако багетчица из нее вышла получше отца. На ее работу ни разу никто не пожаловался. Собственно, она и научила меня ремеслу, дед большей частью дремал, сидя на стуле, или болтал с клиентами, или читал. Читал он всегда, вооружившись ручкой и линейкой; страницы книг, доставшихся мне в наследство, испещрены подчеркиваниями. Мне вовсе не было нужды читать Шопенгауэра подряд, от начала до конца, достаточно и тех строк и пассажей, какие дед подчеркнул.
Черный ларец стоял за маминой кроватью. Большей частью он именовался семейным состоянием, а иногда — фамильным капиталом. Из темно-синего бархата мама сшила специальный чехол и накрывала им ларец.
Умерла она в то лето, когда я окончил школу. Мы с дедом попытались продать мастерскую, но охотников купить ее не нашлось. У нас было решено, что я поеду учиться в Гётеборг, мама уже который год звала меня своим маленьким искусствоведом, а порой ассистентом или управляющим.
Весной того же года скончался Макс Эрнст.[3] «Еженедельный журнал» поместил на развороте его «Большой лес». Я целыми днями сидел и смотрел на него. Не понимал, но чувствовал приятную озадаченность — чем-то он напоминал мне маму.
У меня не было выбора, пришлось взять на себя заботы о дедушке и о мастерской. Чем я и занимался целых десять лет.
Хотя деда через три года потерял.
Я купил для фирмы машину. Старый «вольво-комби». И о семейном ларце не забывал. Правда, если б не книги по искусству, смог бы, наверно, отложить туда и побольше денег, чем получилось. Книги по искусству стоят дорого, ненамного дешевле самих произведений искусства. А у меня набралось две тысячи томов по живописи и графике.
Плюс шесть томов Шопенгауэра.
Многие художники из окрестных городков были не прочь, чтобы я помогал им с продажей картин. Хотели выставки устраивать у меня в мастерской. Но я им отказывал, предпочитал подлинно безыскусные, писанные маслом картины, которыми снабжал меня один коммивояжер из Мальмё. По-настоящему плохая живопись искренна и подлинна совсем по-иному, нежели всерьез претендующее на художественность посредственное искусство. От графических листов, купленных матерью и дедом в Обществе содействия искусству, я тоже избавился.
Собственно говоря, и на аукционную выставку в Рюде я поехал ради книг по искусству. Ведь они могут всплыть где угодно. К примеру, трехтомный труд Бланта о Пуссене я приобрел на аукционе в Бремхульте, когда распродавали имущество некоего умершего школьного учителя.
~~~
Мы привыкли, что музыкальный магазин через улицу меняет владельцев. Год-два торговец кое-как перебивался, а потом всё — снимался с места, пусть кто другой счастья попытает. Приезжали-уезжали у нас на глазах. Музыка есть музыка, непостоянная она, переменчивая, нельзя на нее положиться. Мне было одиннадцать, когда магазин перешел к Линнатам. Его звали Андерс, но по-настоящему Анджей, в Швецию он попал ребенком, во время войны. Жену его звали Луиза, и она была в положении.
Высокий, рыжеволосый, Андерс играл на фортепиано; приехали они летом, и он частенько играл на одном из двух роялей, стоявших в магазине. Из открытых дверей лилась музыка, он пел «Толпу обманутых мужей» и популярные арии, и голос его словно заполнял собой всю равнину, от опушки леса до самого шоссе на том берегу озера.
Ребенок — Паула — родился в августе. На самом деле ее назвали Интела, Паулой она стала только через двенадцать лет. А фамилия ее была Линнат, хотя об этом никогда не говорили и не писали, никому в голову не приходило требовать, чтобы Паула еще и фамилию имела.
Здесь я буду называть ее Паулой, ведь теперь это настоящее ее имя.
Андерс Линнат давал уроки игры на фортепиано. «Губернская газета» напечатала интервью с ним. Музыке он учился в Копенгагене, Базеле и Риме и преподавал ради удовольствия. Ведь фактически он не педагог, а музыкант-исполнитель. На фотографии в газете он стоял возле рояля, с открытым ртом — видимо, пел. В одной руке скрипка, в другой — флейта. Постарался прихватить с собой на одну эту фотографию как можно больше музыки.
Ученики приезжали к нему из городков и фабричных поселков, разбросанных по здешней равнине. Когда шел урок, Андерс требовал в доме полной тишины. Поэтому его жена с Паулой на руках уходила к нам. И мы вдвоем — я и Паула — елозили по полу, я учил ее ходить, строил заковыристые домишки из обрезков реек и картона, а не то мы оба набивали полный рот опилок и выдували-выплевывали их друг на друга. Про то, что мне двенадцать, а она совсем крошка, мы вообще не думали, по крайней мере я не думал, мы веселились от души, самозабвенно, с увлечением, ни о чем особенно не задумываясь. Уже тогда голос у нее был неповторимый, если не сказать необычайный, — звонкий и сильный, как поперечная флейта с абсолютно чистым тоном. Не в пример другим малышам, она никогда не кричала, только мурлыкала, выводила трели да напевала, будто гаммы разучивала.
Мне так хотелось быть рядом с Паулой, что я разыскал мамину мандолину и пошел в музыкальный магазин, брать уроки. В притворном отчаянии отец Паулы рванул себя за всклокоченные рыжие волосы — он в жизни не держал в руках ничего столь смехотворного и противного здравому смыслу, как мандолина, однако потом все же вправду мне помог, показал приемы игры, сунул в руку медиатор и научил исполнять тремоло.
Я умею играть на мандолине «О sole mio». И иногда играю.
Конечно, нельзя сказать, что мы росли вместе, но благодаря Пауле я обрел новое детство, и оно было реальнее, подлиннее первого. Прежде нас как бы не существовало, вдвоем мы явили собой нечто совершенно новое — клоунскую пару, или тайное общество, или попросту брата и сестру. Я соорудил кукольный театр. И мы придумывали все новые спектакли с участием Арлекина, Коломбины, Панталоне и Пульчинеллы.