Марина Палей - Под небом Африки моей
Да, стало быть, еда… «Твердую» пищу Иван презирал, процесс еды был для него извращением и пустой тратой времени. «Еда, – формулировал он, если собутыльники приставали к нему закусить за компанию, – дело свинское». (Иногда он менял определение на «свиняческое», «свинячье», «свиное», «свинюшное» – и даже «свинтусовское», – но не менял принципа.) С другой стороны, как мы только что убедились, у Ваньки была собственная классификация всего того, что, волею судеб, так или иначе попадает внутрь человека, и если под грифом «освежающие напитки» у него шли одеколоны, спиртосодержащие капли, разнообразная бормотуха и, разумеется, пиво (о пиве отдельно, это был Ванькин крест), то в разделе «Ванькина еда», довольно скудном, числились коньяки и прочие горделивые высокородные пришельцы, с которыми встречался он нечасто.
Потому с моей стороны было немилосердно – и уж всяко бестактно (но я не знал тогда этих тонкостей!) – тревожить его своей запиской во время такого вот редкого, трепетного свидания с едой. Хотя не следует ужасаться, что Ваньке, видимо, нечего было есть – если в понятие «еда» вкладывать нечто среднеобиходное. Ужасаться не надо, поскольку, возжелай он удовлетворять пищевую нужду более-менее трафаретно, ему как раз нашлось бы, чем это делать, и даже более того: работал Ванька на Столичной газораспределительной станции.
Во время войны Станцию пришлось закамуфлировать от бомбежек. Закамуфлировали ее, как водится, под некий природный объект, в итоге чего (да не заподозрят меня в слепой любви к постмодернизму) на той богоспасаемой газораспределительной Станции было все: вишневый сад, тенистые аллеи, антоновские яблоки – и даже крыжовник. Ах, да что там – крыжовник! Разрывая путы цитат, из земли пер и сразу же плодоносил всякий овощ и фрукт, соприродный местному климату. А были, неотступным гладом и непрестанным терпением, выпестованы на той Станции даже и единичные, милые моему сердцу тропические образцы…
Хитрые на выдумку бывшие эмэнэсы (младшие научные сотрудники), легковерно выбитые из колеи соблазнами и каверзными красотами русской поэзии, сутки через трое наблюдали там вполглаза показания грозных газораспределительных приборов и, равнодушные к мысли взлететь на воздух (трубы на Станции были смонтированы еще до Второй мировой), с азартом приобщались к делу Мичурина.
И немудрено! Russian person, привычный варить суп из топора, притом в собственных пригоршнях, – или варить (это уже другой рецепт) яйца у себя в hot water (а также: in the hole, in the soup, in the tube[4]) – или выращивать на метровом балкончике густые джунгли петрушки, а под пленкой на подоконнике – помидорчики, а в коробке из-под ботинок – огурчики (на засол), а в кухоньке – цыплят, а в ванной – хавронью (или нутрию), а в самой ванне – как правило, мотыля, – неужели этот самый person да не развернется на стольких-то плодородных гектарах, какие щедро предоставляла ему в распоряжение Столичная газораспределительная станция?
Приволакивал Ванька оттуда охапки зелени, а еще – всякой редиски, морковки, гороха, а помимо этой мелочевки – большие, как свинцовые ядра, янтарные яблоки, – арбузы с их сочным сахарным мясом, лимоны, чьи прозрачные кружочки похожи на велосипедные колеса, и даже провиант посерьезней приволакивал Ванька – вроде картошки, капусты и свеклы. Куда он все это волок?
Ясное дело, в семью. А также к семейным друзьям. А также к бессемейным друзьям, в общагу. Ну и так далее. Мало ли в Столице сирых и страждущих?
Так что, пожалуй, безответственно я заявил, что не походил Ванька на муравья-фуражира… Сутки через трое, когда он выползал из ворот Столичной газораспределительной станции, походил.
DodomaВанька всегда рад был освободиться от этого «свинского» груза не только из человеколюбия своего, но также и потому, что его неизменно обременяли две трехлитровые банки под пиво. Они были очень неудобны для переноса, поскольку, стоя в одной холщовой котомке, постоянно грозили разбиться – и притом, когда были пустыми, вызывающе-мерзко гремели. Ванька еще и дополнял эти непристойные звуки (особенно непристойные, к примеру, «на ковре» у декана, в плотной тишине, которая закономерно следовала за каким-нибудь грозным деканским вопросом) – точнее, Ванька добавлял дерзости этим неакадемическим звукам (что были, по сути, исчерпывающим декану ответом) своим кикиморочьим хихиканьем. (Эти зловещие позывные русского болота Ванькина летняя жена, о которой позже, называла, кстати сказать, не иначе как моцартовским смехом.)
Однако разделить банки (по разным котомкам) было бы сложней, чем сиамских близнецов. Несмотря на потусторонние связи с низовой нечистью, у Ваньки было всего две руки, а ему ведь еще надо было, ясное дело, курить, мочиться, поправлять очки – а также, дидактически уточняя, изображать указательным пальцем цифру один («один литр»).
Чаще я видел эти банки пустыми, из чего скоропалительно умозаключил, что полными они не бывают, что это такой лайф-артистический выпендреж, визитная карточка. Ну, таскают же дети-подростки с собой всякие феньки: привязанных к рюкзачкам медведиков, песиков, зайчиков – так почему б и не банки в котомке[5].
И вот что меня удивляло. Ванька вовсе не осуждал – ни ближних, ни дальних – за регулярное откусывание, жевание, глотание, пищепереваривание и фекаловыделение. Глядя на эти проявления низменной природы, Ванька не морщился. Он никого не агитировал за принципиальный отказ от этого гнусного цикла. Он сроду не призывал питаться исключительно нектаром цветов, акридами или кавказскими коньяками. И я представить себе не могу, чтобы он вмазал по морде человеку едящему. То есть: намного опередив свое время, Ванька проявлял толерантность и политкорректность– когда в его пенатах никто еще и слов-то таких не знал.
SingidaТем не менее, дом его полной чашей не бывал сроду.
Наряду с Ванькой в «доме», т.е. в загаженной братеевской двухкамерной норке, мыкала судьбу его зимняя жена (Наташа), которую он (ласково растягивая «у») именовал «моя дура»; а также последствия их союза – Ким (в честь Ким Ир Сена) и Арсений (в честь Ким Ир Сена и Тарковского), которых называл он за глаза «мои выблядки» (в более размягченном состоянии – «спиногрызы»).
Я запомнил одного из его мальчиков, возраст которого, по виду, варьировал от восьми до четырнадцати, – разница колоссальная, но более точному определению этот параметр не поддавался, так как сын Ваньки напоминал ребятенка из повести «Дети подземелья»: правда, там мальчик был, кажется, темноголовый (так мне запомнилось), а этот был похож на белесый росточек – один из тех, которыми в могильном погребе покрыт сохлый картофельный клубень.
…Он стоял воробьиными своими коленками на тощих коленях у «папки» и, вцепившись ему в шею, пронзительно и неотрывно глядя ему в очки своими заплаканными, бледными, как тощее молочко, глазками, камлал, камлал, камлал, обливаясь слюной, какие-то эхолалические словобредни. Мне стало тогда страшно. Нынче ж, через годы, делать выводы не берусь. Никто, слава богу, ничего не ведает. Поэтому, хоть иногда, мне кажется, что еще есть куда жить.
TangaПомимо них, у Ваньки была, конечно же, Маржарета: упомянутая летняя жена.
Она писала стихи, официально звалась Маргаритой и, несмотря на энглезированное Ванькою имечко, была обрусевшей немкой. Полагаю, живи Маржарета на земле предков, она могла бы рассчитывать на кого-то с поэтической силой Ваньки – и поведенческим кодексом Гейне. Правда, Генриху Гейне и своей поэтической силы было не занимать, но имеется в виду, что если Маржарета уж так тяготела к мятежному (бурливому) типу поэта, то в Алемании, возможно, могла бы встретить его в более, что ли, оцивилизованном виде.
Мысли о лучшей доле для Маржареты возникали у меня неизбежно – хотя бы и потому, что в случае с ней безнаказанная жестокость жизни проявила себя со скоростью видеоклипа: болезнь матери – смерть матери – похороны матери – непристойно-скоропалительная женитьба отца – акселерированное, то есть через два месяца, рождение ребенка, зачатого тоже акселерированно, то есть гораздо быстрее, чем его производители пошли под благословение загса, – и вот, меньше чем через год после смерти мамы, Маржарета вдруг обнаружила себя в чужих декорациях пьесы, где роль для нее, Маржареты (бывшей Ритуси), не предусматривалась.
Из детей ее резко выперли; вообще детство прошло незаметно, как спуск на ленте эскалатора: она попала на незнакомую станцию, надо было куда-то ехать, куда – неясно, понятно было лишь то, что единственный путь попасть в укромный, сладостный мир матери и ребенка – это самой же родить ребенка – и стать ему матерью. Ивана она любила исступленно; девочка от него родилась мертвой; сама Маржарета лишь по чистой случайности не умерла в отягченных родах.