Тадеуш Боровский - У нас в Аушвице...
Поэтому они так стремятся в ФКЛ[6] в Биркенау. Эти люди — больные. И подумай: Освенцим ведь не единственный. Есть сотни «больших» концентрационных лагерей, есть «офлаги» и «шталаги», есть…
Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?
Сейчас поздний вечер, я сижу, отгороженный шкафом от большой палаты со множеством тяжело дышащих во сне больных, сижу в маленьком закутке у черного окна, в котором отражаются мое лицо, салатовый абажур лампы и белый лист бумаги на столе. Франц, молоденький паренек из Вены, договорился со мною в первый же вечер, и я сижу теперь за его столом, при свете его лампы и пишу тебе на его бумаге. Но я не буду писать о том, о чем мы говорили сегодня, — о немецкой литературе, о вине, о философии романтизма, о проблемах материализма.
Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?
Я думаю о Скарышевской улице. Смотрю в темное окно, вижу в стекле отражение своего лица, а за стеклом — ночь и внезапные вспышки прожекторов на сторожевых вышках, выхватывающие из темноты куски лагеря. Смотрю и думаю о Скарышевской улице. Вспоминаю бледное, усеянное искрами небо, развалины сгоревшего дома напротив и переплет оконной рамы, рассекающий эту картину, как витраж.
Я думаю о том, как мучительно тосковал по твоему телу в те дни, и порой слегка улыбаюсь, когда мелькает мысль о том, как они, наверно, бесились, когда после нашего ареста нашли у нас наряду с моими книгами и стихами — твои духи и халат, красный, как парча на картинах Веласкеса, тяжелый, длинный халат (мне он ужасно нравился, в его обрамлении ты выглядела роскошно, хотя я никогда тебе об этом не говорил).
Я думаю о том, сколько в тебе было зрелости, сколько доброты и — прости, что я это тебе пишу теперь — сколько самоотверженности ты вложила в наши отношения, как охотно входила в мою жизнь, — крошечная комнатенка без воды, вечера с холодным чаем, несколько полуувядших цветков, собака, которая все грызла, и керосиновая лампа у моих родителей.
Я думаю об этом и снисходительно усмехаюсь, когда мне толкуют о морали, о законах, о традициях, о долге… Или когда отвергают всякую нежность и сентиментальность и, показывая кулак, говорят о жестоком веке. Усмехаюсь и думаю, что человек снова и снова находит человека — через любовь. И что это — самое главное и самое неизменное в человеческой жизни.
Я думаю об этом и вспоминаю камеру в Павяке. В первую неделю я не мог себе вообразить дня без книги, без вечернего светлого круга под лампой, без листа бумаги, без тебя…
И смотри, что значит привычка: я ходил по камере и в ритме шагов сочинял стихи. Одно стихотворение я записал в Библии товарища по тюремной камере, но из других — то были песни в горацианском духе — я помню лишь отдельные строфы, например, вот эту из стихотворения к друзьям на воле:
Друзья дорогие мои на свободе! Тюремною песнейЯ с вами прощаюсь, чтоб знали: отчаянью я не поддался.Я верю, что после меня и любовь и стихи мои век не исчезнут,А также, пока вы живете, жив буду я в памяти вашей.
IVСегодня воскресенье. До полудня гуляли, глазели сверху на экспериментальный женский блок (они просовывают головы в решетку, точно как кролики моего отца, ты помнишь, серые, с одним обвислым ухом?), потом внимательно осматривали блок ЗК[7] (там во дворе пресловутая черная стена, у которой прежде расстреливали, теперь убивают тише и скромнее — в крематории). Видели городских: две испуганные женщины в мехах и мужчина со смятым, невыспавшимся лицом. Вел их эсэсовец — только не пугайся! — в камеру временного заключения, которая как раз находится в блоке зондеркоманды. Женщины с ужасом смотрели на людей в полосатых робах и на внушительные лагерные сооружения: двухэтажные здания, двойная колючая проволока, за проволокой стена, массивные сторожевые вышки. А если б они еще знали, что стена — так говорят — уходит на два метра вглубь, чтобы нельзя было сделать подкоп! Мы им улыбались, это же просто комедия — посидят неделю-другую и выйдут. Разве что им докажут-таки, что они занимались спекуляцией. Тогда отправятся в крематорий. Смешные эти городские. Реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие. Они не понимают механизма нашей жизни, им чудится во всем этом что-то невероятное, мистическое, превосходящее силы человеческие. Помнишь, как ты, когда тебя арестовали, сидела в оцепенении, — ты мне об этом писала. Я читал у Марии «Степного волка»[8] (она тоже была в чтении переборчива), но не слишком себе представлял, как себя чувствуют при аресте.
Теперь же, когда мы запанибрата с невероятным и мистическим, когда крематорий — наша повседневность и кругом тысячи флегмонозных и чахоточных, испытав, что такое дождь и ветер, и солнце, и хлеб, и суп из брюквы, и труд ради спасения, и рабство, и власть, живя, так сказать, наравне со скотом, — я смотрю на них, на городских этих, чуточку снисходительно, как ученый на невежду, как посвященный на профана.
Очисть повседневные события от их повседневности, отбрось ужас, и отвращение, и презрение и найди для всего этого философскую формулу. Для газа и для золота, для поверки и для пуффа, для новичка и для старого номера.
Если бы я сказал тебе тогда, когда мы танцевали вдвоем в маленькой комнатке при оранжевом свете: послушай, вот тебе миллион человек, или два, или три миллиона, убей их так, чтобы никто об этом не знал, даже они сами, посади в тюрьму несколько сот тысяч, сломи их солидарность, натрави человека на человека… ты, конечно, сочла бы меня сумасшедшим, и, пожалуй, нам пришлось бы прервать танец. Но я бы, наверно, так не сказал, даже если бы знал лагерь, — я не стал бы портить настроение.
А тут — во-первых, один деревенский, с белеными стенами сарай, и в нем — душат людей. Потом четыре строения побольше — двадцати тысяч как не бывало. Без волшебства, без ядов, без гипноза. Несколько человек направляют движение, чтобы не было толчеи, и люди текут, как вода из крана. Происходит это среди хилых деревьев задымленного лесочка. Обыкновенные грузовики подвозят людей, возвращаются и опять подвозят — как на конвейере. Без волшебства, без ядов, без гипноза.
И как же это получается, что никто не крикнет, не плюнет в лицо, не вцепится в грудь? Почему мы снимаем шапку перед эсэсовцами, которые возвращаются из того лесочка, а когда назовут нас в списке, идем с ними на смерть и — молчок? Голодаем, мокнем под дождем, у нас отбирают близких. Видишь ли, это мистика. Странное колдовство, которым человек сковывает человека. Какая-то дикая пассивность, которую ничем не пронять. И единственное оружие — наша численность, газовые камеры не вмещают.
Или еще так: рукоятью лопаты по горлу, и вот тебе по сто человек ежедневно. Или суп из крапивы и хлеб с маргарином, а потом молодой, рослый эсэсовец с измятым листком бумаги, номер, вытатуированный на твоей руке, потом грузовик, один из тех…
…а знаешь, когда в последний раз отбирали «арийцев» в «газ»? Четвертого апреля. А помнишь, когда мы прибыли в лагерь? Двадцать девятого апреля. А что было бы с твоим воспалением легких, если бы мы приехали сюда на три месяца раньше?
…знаю, что ты лежишь на общих нарах с подругами, которых, наверно, очень удивляют мои письма. «Ты говорила, этот Тадеуш веселый, а смотри, пишет он все только о печальных вещах». И наверно, они мною очень возмущаются. Но ведь мы же имеем право говорить и о том, что происходит вокруг нас. Мы же не выискиваем зло попусту и безответственно, мы просто утопаем в нем…
…а теперь вот опять поздний вечер после дня, полного удивительнейших происшествий.
После обеда я пошел на боксерский матч в большой барак «вашраума»[9], туда, откуда раньше отправлялись партии в «газ». Нас пропустили в самую середину, хотя зал был набит до отказа. Ринг был устроен в просторном предбаннике. Верхний свет, судья (NB, польский олимпийский судья), боксеры с мировой славой, но только арийцы, евреям выступать не разрешается. И те же люди, которые изо дня в день выбивают зубы десятками, люди, у которых у самих нередко увидишь беззубую челюсть, — восторгались Чортеком, Вальтером из Гамбурга и каким-то пареньком, который, тренируясь в лагере, достиг, говорят, высокого класса. Тут еще жива память о номере 77, который когда-то избивал немцев в боксе за милую душу, беря на ринге реванш за то, что другим доставалось на работе.
Зал был весь в сигаретном дыму, боксеры лупили друг друга вволю. Но делали это непрофессионально, хотя и весьма энергично.
— Вот тебе и Вальтер, — говорит Сташек, — только посмотрите! В рабочей команде, если захочет, так одним ударом доходягу уложит! А тут, глядишь, три раунда и — ничего! Еще ему самому морду набили. Наверно, зрителей слишком много, правда?
Зрители тоже благодушествовали, а уж мы-то в первом ряду — понятное дело, гости.