Юрий Дружков - Кто по тебе плачет
Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнет бегать к лифту и котенком гулять по карнизам-перилам. Я хотел найти какую-нибудь при чину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нем благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.
Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улицей плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломленного мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надежным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.
— Папочка, а ты не бросишь меня?
Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.
— Что ты, маленький мой? Что ты… что ты… что ты? — бормотал я.
Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой…
…А самолет между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и черном. И только ровный гул передавал ощущение полета. Гудит, вдруг сказал я сам себе словами соседа, хорошо гудит…
…И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым, воспоминание…
Сначала в окнах, одно мгновение, был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и ребрам нашей хрупкой машины, бросил ее вбок или вниз, или обратно, или вперед, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.
Но стихло так же быстро, как все это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стекла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как черные стеклянные трещины.
Мой сосед ошарашено трогал смятое о переднее сиденье лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.
— Канальи! Все-таки шлепнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.
Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя прически, одежду, отыскивая ботинки.
— А я думаю, откуда гром такой, — съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. — Бог тебя наказал.
— Что это? — белыми непослушными губами спросил мой сосед. — Я спал… ремни, дурак, отстегнул…
— Наверное, молния, грозовая туча, — сказал я. — Все обошлось. Гудит, слышите?
— Верно, гудит…
В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у нее было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.
— Пожалуйста, пристегните ремни.
— Для чего? — не выдержал кто-то, выкрикнул нервно.
— Чтобы я за вас не беспокоилась, — ответила девушка. — Сделайте мне приятное.
— А как же гром?
— На то и небо, чтобы гром.
Я заметил ее руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.
— Товарищи, нет ли среди вас медика? — спрашивала тихо девушка, приближаясь к нам. — Нужен врач.
— Это я, — поднялся большой полный человек.
— Пожалуйста, пройдите со мной, — попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.
Ушла навсегда…
— Кому-то плохо, — пожалела в соседнем ряду бабушка. — Тряхнуло не дай бог…
Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки у него дрожали, губы дрожали, смешивая в кучу, в неразбериху японские, английские слова.
— Не понимаю, говорите спокойнее, — сказал я на моем слабеньком английском языке.
— Radiation! Very high radiation!
— Who told you so?
— This one… Do you hear it ticks?
Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришел. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.
— Sit down, please; She`ll come out… Children don`t cry nowadays, and you…[1]
Он встал и мимо нас прошел к дверям служебной кабины.
— Что с ним? — спросил сосед. — Машинка сломалась?… У него их много…
Я не ответил.
Больше никогда не полечу… никогда не полечу… никогда не полечу… никогда… никогда… Успокаивал я сам себя.
— Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, — сказал неуверенно железнодорожник.
— Это было двадцать минут назад, — посмотрел на часы парень, игравший в карты.
— Что было? — не понял железнодорожник.
— Омск.
— Надо вызвать ее!
— Не надо, сама придет. Им видней.
— Как это не надо?!
— Вы что, никогда не опаздывали?…
Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в черное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.
— Ни огонька не видно, — посетовал он. А туч уже нет… Река блеснула… пустыня… тайга… Тут не только садиться, пролетать жутковато.
— Кто вам сказал?
— Вот это! Слышите, как он щелкает?
— Сядьте, пожалуйста. Выйдет она… Дети уже не плачут, а вы…
Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло еще двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени…
Мы вдруг ощутили, услышали, узнали всеми своими живыми клетками раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за черными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел… Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом, повиснуть, подняться, парить…
Куда мы летим?…
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
— Молчать! Я сказал, не орать! — гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. — Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
— Пристегнуть и сидеть на месте каждому! — в стихающем гуле командовал он, усмиряя непостижимую стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец, далеко впереди, лег на пол и накрыл голову руками, лицом вниз.
— Господи, боже мой, — стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. — Не увижу… не увижу внука. Так и не увижу внука… господи…
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал ее, повторяя:
— Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
— Что ты, маленький мой, — так же повторяла, говорила и говорила мама, — никогда, никогда, никогда, солнышко мое, никогда, никогда… — Прижимая к себе легкое, ненаглядное, невесомое, неохватимое тельце.
От этих слов, знаю, от этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шепотом сказали позади меня:
— В хвосте безопасней…
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
— В гальюне всего одно место. Нас больше… Не робей, хуже не будет…
Я никогда не познаю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый неповторимый единственный земной угасающий навеки белый свет… Была и не стала вдруг — слабой крыши над головой… Сдираемая, унеслась надежная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полет, в груду бешенных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел…
* * *…Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолета, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью…
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, заливая себя таким доступным, незаметным, послушно обязательным живым воздухом. И опять, как тогда, не могу надышаться. Не могу забыть последнее желание: во что бы то ни стало вдохнуть. Сначала вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю воздуха. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то, что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Плывучий, гиблый, неутолимый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нем, больше ни о чем не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, совсем без меня, что это плывущее холодное зыбкое — простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо вода. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня…