Юрий Миролюбов - Бабушкин сундук
Папа заплатил матросу и сказал мне:
— Постой здесь, никуда не ходи!.. Я сейчас приду…
Я стал у вещей, глядя то на реку, то на баржу, плывшую посредине, то на пароход, собиравшийся отчалить.
Вот колеса зашумели; мелькнули, упав в воду, канаты, и пароход медленно поплыл. Над колесами горела золотом с красным надпись: “Архип Осипов”.
В зеленоватые столбы пристани била волна, на которой танцевала апельсинная корка.
Два грузчика сидели на ящике и ели тарань с луком.
— Мало грузов… — сказал один, чернобородый, говоривший нараспев.
— Перяд Пасхай-то! — иронически подтвердил другой, помоложе, — а ты ситнаво не хош?
— Давай и ситнаво! — ответил бородач.
Тогда другой вонзил нож в огромный хлеб и отрезал большущий ломоть.
Я смотрел на них, чувствуя, что и сам бы не прочь за такой кусок взяться, но тут пришел в сопровождении подводчика отец и сказал:
— Пойдем… Тут, в Нехвороще и чаю попьем! Я вышел к бричке, поднялся, поддерживаемый отцом, после поднялся папа, а за ним пришел, нагруженный чемоданами и узлами, мужик, положил вещи за колыской, подвешенной на ремнях, взглянув, хорошо ли мы в ней сидим, влез на передок и крикнул:
— И-но!.. треклятые…
Кони затоптались и тронулись по белому сыпучему песку и потянули вгору.
Наверху встали перед нами белые, крытые соломой хаты и сверкнула крестами синеглавая, в звездах, церковь.
Это была Нехвороща.
На базаре, перед чайной, с вывеской, на которой были намалеваны калач и два белых чайника, а на шесте торчал клок сена, мы остановились, слезли и вошли в середину. Там, за стойкой шумел большущий медный самовар, а за столами на лавках сидели мужики, пившие чай и говорившие гулкими голосами.
Отец заказал “две пары чаю” и франзоли.
Когда я налил первый стакан и вонзил зубы в душистую, свежую булку, мне показалось, что никогда в жизни я еще не пил такого чаю как в Нехвороще, среди бородатых мужиков и на этой простой скамейке.
Напившись и закусив яичницей, пустились мы снова в путь. Лошади бежали легко. Мелькали хаты, ветряки, стога соломы, поля, огороды, сады, потом озимые, терны, балки и над всем — голубое небо с тучками, с синим пояском у земли и песней жаворонков. Ветерок шумел в ушах, приносил запах цветов и свежести.
Все было полно лазурной дымки, пронзенной золотыми нитями лучей.
Весна веселила кровь, пела в ушах и в сердце, голубая весна, какую видишь и знаешь только в юности.
Незаметно для себя, овеваемый ветром, колеблемый в колыске, я заснул.
Проснулся от слов отца:
— Вставай, Бублик… Приехали… — и увидел, что телега стоит в крестьянском дворе, у хаты, и что мужик уводит лошадей в конюшню.
Я покорно слез.
Отец ввел меня в хату. Баба, хлопотавшая у стола, ставила на домотканную скатерть миску с пирожками, другую с борщом и еще одну — с варениками в сметане, потом сказала:
— Ешьте, что Бог послал…
Сама же, подпершись рукой, отошла к печи и стала у рогачей и кочерг, и оттуда, улыбаясь, приветливо смотрела на нас.
Вошел и подводчик, перекрестился и сел за стол, а на слова отца ответил:
— Нехай постоит!.. Баба ведь…
СТАРОЕ И ВЕЧНОЕ
Есть такая порода людей: что ни скажи, они отвечают: “Ну зачем же о старом? Оно рухнуло, и Бог с ним…” Вот, тут-то мы и поговорим! Рухнуло — да, конечно, старое рухнуло! Но что же хорошего нового на его месте? Допустим, стоял дуб. В него ударило молнией, образовалось дупло, а дуб все стоит, зеленеет, и даже не наклонился как-либо вбок. Тут пришли досужие дровосеки, дуб добили, порубили на дрова, вытащили даже пень из рыхлой земли, чисто так место сравняли. Ну и что же? Был ветвистый, дупляной дуб, зеленел, а теперь пусто. Вот вам “старое” и “новое”. Кому и зачем нужно пустое место? Да собственно, никому. А на старый дуб приходили любоваться, в его ветвях птички гнезда вили, пели, стрекотали. Так и вся Русская жизнь была. Кому — подходила, а кому — не нравилась, но были все у себя дома. Может, с точки зрения американских деревянных коробочек, наши дома были стары и неудобны, но нам они вполне подходили. Кто хотел, оставлял соломенную крышу, кому не нравилось, покрывал железом, красил в зеленый, или красный цвет. Каждый по-своему. Иные крыли черепицей, или тесом, но в доме было тепло зимой, прохладно летом, и на чердаке было раздолье. Там можно было сушить фрукты, грибы, ягоды, держать связки лука, чеснока, красного перцу. В небольшие оконца светило солнышко, крыша за день нагревалась так, что копченая колбаса собственного изделия в три недели дозревала, и готова была к употреблению. Окорока бывали в месяц готовы, их можно было уносить вниз, в провизионную комнату и там подвешивать. Копченый рыбец доходил в тишине, вдали от мух, и тоже его перекладывали в марлевые мешочки и несли вниз. Грибы были сухими и могли еще хоть до будущего Великого Поста висеть. С ними ничего не делалось. Мед вызревал и сахарился. Его выламывали большими кусками и продолжали сушить до твердости. Потом это был “постный сахар”, подававшийся к столу вместо кускового. Все знали, что сироп “цедят через кость”, а потому в Пост предпочитали кусковой мед.
На чердаке висели сухие травы: армуза, донник, пыжма,[5] шалфей, иссоп, чебрец,[6] майоран, лежали цветы липы, бузины, белой акации, лепестки роз, девясил, молодая петрушка, укроп, мята, канупер, бархатцы, все ароматное, как лаванда, розмарин, вишневый лист, черешневый, дубовый. Все это — нужное для молодых огурчиков, для засола баклажан, мелких томатов, перца, капуциновых каперцов,[7] для свежепросольной капусты, кабачков, зеленой фасоли. Это были наши специи, русские, от которых французы в неумеренный восторг приходили. И когда, бывало, кто-то возразит, зачем еще цветы донника сушить, сейчас же отвечала басовитая Праба:[8] “Да, оно-то — и без всего можно обойтись! Так лучше уж запасем”. Так, все крепко и круто было замешано в жизни: надо, да и только! А там — всякие “зачем” только ленивцы говорят.
Ну как это обойтись без корешка девясила? В пироге ведь он лучше инбиря,[9] а в особенности, в яблочном или сливовом. Так с Прабкой уж и не спорили. Еще накричит, чего доброго!
На чердаке, всегда чисто выметенном, вытертом, чтоб нигде никакой пыли или паутины не было, всегда хранилось все, что боится влаги, что может слежаться, а также, что требовало ухода, надзора, что надо было переворачивать, ворошить, перемешивать, и, бывало, каждый месяц Праба с какой-либо девчонкой там возились, пересыпали, перекладывали с утра до вечера. “Надо, чтобы ничего «лежалого» там не было, — поясняла она, — залежится — пропадет!” а потому и стучала она наверху, грохотала коробками, банками, шуршала мешочками, хлопала крышками деревянных сундуков.
С чердака шел чудесный, волнующий запах трав, фруктов, специй. Внизу же орудовал отец, сам занимавшийся травами, настойками, спиртовыми тинктурами.[10] Он приготовлял лекарства, собирал разные чаи от простуды, почек, печени, желудка, при всяких болезнях, ранениях, язвах, или просто при нервных недугах. Если ехал он к больному, чтоб приобщить,[11] так расспрашивал, чем тот болен, и брал с собой подходящую настойку. Часто он совершенно излечивал людей. Конечно, его все любили и уважали. Траволечение он знал как следует. Нередко и сам находил какое-либо лекарство, потому что все, что было известно о травах, он обязательно знал.
Вот в таком доме я рос. Возле дома был у нас цветистый палисадник с сиренью, жасмином, розами и жимолостью, с цветочными грядками. Там вечно работала мама, или же наш кучер Михайло. Он помогал маме перекапывать землю, просеивать, отбирать камешки или куски дерева, черепки.
Землю они вдвоем так обработали, что она была мягкой, черной и плодовитой. Цветы мама сажала каждый год, на вербной, страстной, а на святой неделе уже все расло. Коль Пасха была поздней, то палисадник уже горел всеми цветами, тюльпанами, пионами, гвоздиками и геранями. Целые лужайки портулака окружали уже выраставшие лилии, желтели первые тажеты, вставали бутоны майоров, флокса, ромашек. Белели россыпи капской фиалки. При всяком дыхании ветра вставали волны запахов, аромата трав, резеды. Многоцветные капуцины увивали забор и падали цветущим каскадом во двор. Птички отчаянно свистели, пели, чирикали на все лады.
В открытые окна рвались цветущие ветки сирени, жасмина, дафнии. Дальше цвели всякие цветы — и приземистые, и высокие, и совсем высокие. Наши друзья-герани кивали красными головами, и повсюду вставали купы цветущих флоксов, как бы вырядившиеся на праздник, говорящие: “А посмотрите-ка вот сюда, добрые люди! Разве мы не ярче других, не стройнее и не веселее?” Но и другие тоже не отставали: “А мы? Чем мы хуже их? Посмотрите на наши душистые гроздья, в которых еще дрожит утренняя роса. Разве не красиво?” И правда, красиво, но и заросли разноцветных майоров хороши, и каскад капуцинов, и тажеты, и пионы — да кто же говорит, что пионы не прекрасны? И огромные ромашки, с большое блюдечко, и густые купы резеды — даже скромной резеды — красивы, могучи, умопомрачительно душисты. Ну кто же может отказать в красоте гвоздикам, или тюльпанам, слегка покачивающим своими чашечками? Но цветы спорят. Они выпячиваются, одни перед другими, они стараются затмить друг друга красотой. Одна капская фиалка молчит, склонив головки. Она спит днем. Она показывает свою сияющую красоту ночью, когда люди спят, и когда красотой ее цветов любуются только звезды. Множество жуков, бабочек, ночных насекомых барахтается в ее сверкающих цветах. Капская фиалка цветет, движется, и тогда ее красота ни с чем несравнима, потому что все дневные цветы опустили головки, закрылись лепестками, спят… Тогда ночная фиалка,[12] да еще любка,[13] только и царствуют. Никто им не мешает, и они обе между собой не спорят. У обеих много своих жучков и мотыльков, и обеими ими любуются вечные звезды.