Игорь Вишневецкий - Ленинград
Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое — из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? — Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
VI Из тетради Глеба:Приходил Марк.
Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа — во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных — последствия бомбардировок, разбора обвалов — но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц — брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами — со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами — на вечно грозящий воздушным ударом запад.
Словно бы для сиракузской монеты: пожарница в шлеме — в кольце из дельфинов,колонн и скульптур, самолётов и солнца, в плывущей короне зенитных разрывов.
Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. «Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой». Отказался — из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
Говорит, что едва ли возьмут в газеты — скорей фотографии для историка, который будет «глядеть и завидовать».
Я же думаю так: момент замирания перед самым последним и страшным ударом —солнце, ещё не готовое смеркнуться перед шелестом крыл дневной саранчи.
VIIСогласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
на сентябрь месяц 1941 г. — 2 450 639 человек,
на октябрь " " — 2 915 169 человек,
на ноябрь " " — 2 485 947 человек.
Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:
в сентябре месяце 1941 г. — 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;
в октябре " " — 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;
в ноябре " " — 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
Дневная норма отпуска хлеба: со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет — 300 грамм;
с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм, служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет — 200 грамм;
с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;
с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.
VIII Фёдор Четвертинский — Юлиусу Покорному:Досточтимый коллега!
Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным «герр доктор профессор», но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.
Согласитесь, что изобретение колеса — о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o- по Вашей классификации, — не пошло индоевропейцам на пользу.
На этом колесенекоторые из уклонившихся от общего смыслаплемён,всем скрежетом своих моторизованных дивизийпроехавшись по Бельгии,докатились и к пригородам самого чудногоиз созданных русскими городов,чьё названье Романовыв пору предшествующей схваткис нашими нынешними противникамипоспешили, по своему германофильскому разумению,перевести как Петроград.Категорически возражаю: Вы родились в Праге,Вам не надо объяснять, что burg(h) восходятне к городу,а к укреплённому, возвышенному, сияющему —*bheregħ-, bhergħos-месту. Мы и будем тем Каменным берегом,о который они разобьются.К западу — океан, а мы — дамба, земля.Ведь мы не какие-то там лохи краплёные,то бишь плещущая лосось — рыба общейиндоевропейской прародины,и их буки (уж не оттуда ли?),шумящие у прусского Кёнигсберга,ещё умалятся перед нашимикрепкими дубами.
Но если Вы и я правы, то третье,что после лосося и букасохраняется языком от материнского ландшафта, —праиндоевропейский *sneigħ-,который иным — память,а нам щит и товарищ,именно он станет нашим главным доспехом.И, одевшись снегом и холодом,вооружась силой громовых ударов,сев, как наши степные предки,на лёгких коней (*еkûo-s),мы будем ебошить(*iebh — вот древнейший корень,и снова яснее у нас!)наших врагов,покуда не вгоним обратнов материнскую вульву,в чрево их страха (*pīzdā-, как у Вас написано).Да-да, в пизду по самые уши.Вот так-то! Такой будет судьбавсякого вырожденца.И противник наш смеет ещё говоритьо вашей и нашей «неполноценности».
Также хочу заметить, что, оказавшисьв финно-угорских болотах,в топях соседнего мира, среди разливов его рек,мы не только устоялии даже «манием руки» нашего обессмерченногов медном истукане вождя,чей конный памятник,как и положено насельникам евразийской равнины,мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным),а сверху ещё и досками —и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кромПитербурха,с царским курганом (теперь!) внутри,но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест —на безбрежный, равнинный, дружественный намвосток,на привольный севери на юг, откуда пришли мыи, конечно, на покуда враждебные запади северо-запад.Сейчас —именно потому, чтонам, нашему языку, нашей силе, нашей памятипредстоит устоять —решаются судьбы континента и общихиндоевропейцам начална его просторах. Мы непременно выстоим,потому что мы ближе к корням, мы свободнееи здоровее.Мы просто не можем погибнуть.Наши соседи финныуже осторожничают — брать приступом города имне с руки.Но и германцы, когда будут придавленытысячью тысяч копытими же на свою голову накликанных русских лавин,после всей пронёсшейся над ними бурибудут нужны — да-да, именно нужны нам! —не как втоптанные в прах враги,а, не удивляйтесь, Юлиус,как союзники. Только пусть преждевздёрнут на деревьях чтимых ими пород —буках? хорошо, пусть это будут буки!но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссиянаша — всех своих шутов.Пусть соскребут с себявсё ядовитое, всё растленно-культурноеи встанут бок о бокк общей работе по устроениюединого жизненного пространства.Но это будет позже, Юлиус,много позже. Сперва — позор поражения.Ведь язык предсказателен, всё в языке.В том числе и неотвратимаянаша победа.
Остаюсь и проч.
Фёдор Святополк-Четвертинский. —Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.