Марина Голубицкая - Вот и вся любовь
— Иринка, что такое с вами? С тобой и с Леней?
Как она заметила? Пытаюсь что–то объяснить. У Е. Н. «дыра», я пропускаю физику. Она слушает серьезней, чем обычно.
— Постарайся понять, хотя я скажу что–то странное. Мне кажется, что все евреи — эгоцентрики.
— Я не знаю такого слова…
— Постарайся узнать. Они воспринимают мир только через себя. И боль его, и радость. Их можно принимать или нет, ломать бессмысленно.
Но моя баба Тася учит перевоспитывать! И кавалеров, и мужей.
— Постарайся понять, Иринка. Это такая боль, когда рвутся связи. Сразу рвется так много, по живому…
Говорят, своего мужа она увела из семьи, — наверное, было как–то иначе… Звонок. Я спешу на вторую физику.
— Где ты была? — он рисует в тетради бочки–домики.
— С Еленой болтала… Что за домики? Вы в таких жили? А потолок там был круглый? А пол?
Господи, как он обрадовался! Принялся рассказывать про «Орленок», про бочки… Я, делая вид, что интересуюсь, наверстывала пропущенную физику. Все стало, как раньше, как в первые дни…
— Я уж думал, конец. Мы расстанемся.
— Ты представил себя с другой?
— Нет, конечно! Я решил, что никогда не женюсь.
Дома читаю: «Эгоцентризм — крайняя форма эгоизма». Нет, не правда: это что–то другое.
8
— Так ты — медалистка! — уличал кто–нибудь из новых знакомых.
И я добросовестно объясняла про недописанное сочинение, про то, как Елена Николаевна сражалась за мою пятерку в облоно — вплоть до самого выпускного: на город дали двадцать медалей, пять ушло в нашу школу, моя бы стала шестой, но я не закончила сочинение… Сколько училось со мной в МГУ медалистов и таких, как я, не дописавших, не дорешивших или промахнувшихся с одной запятой! Кто мешал мне врать: «да, медалистка» — или кратко отвечать: «не получилось» — ведь не осталось ни обиды, ни досады. Неприятность забылась в хлопотах — о платье, цветах, прическе. На выпускном я выбежала на сцену: благодарить учителей, Елену Николаевну первой, хотя она и не пришла. «Вы так беззаветно… Вы столько нам дали…»
Через три дня я уже ехала в Москву за новой жизнью.
Неожиданно и Елена начала новую жизнь — уволилась из физ. — мат. школы, ушла в вечернюю… Мы приходили к ней в гости без звонка:
— Как вы там можете?
Как вы можете?! После нас?!
— Ой, что вы, у меня есть такие девочки, в вязаных носках, настоящих, деревенских. И все со своей судьбой.
— А материал?! Как вы проходите с ними материал?
Наш материал! Безухова и Болконского, Раскольникова и Свидригайлова — как проходить их в школе рабочей молодежи?
— Да я сегодня внуку Феденьке читала: вот хороший мальчик, вот плохой, это белое, это черное, — я и с вами так же работала.
Мы пили чай с каким–то печеньем. Она не отличалась хлебосольством, попросту не замечала еды, а два арбуза, что мы принесли, поставила, словно вазы, на пианино. В следующий раз показывала нам желуди, привезенные из Ялты, мы смеялись, не наши ли арбузы так высохли. Уже уходили, когда она сказала — скороговоркой:
— А я ведь из–за тебя ушла, Иринка, из–за твоего сочинения. Надоело это все. Я потому и на выпускной не пришла.
Вскоре мы пригласили ее на свадьбу.
9
Мы стали столичными студентами, сначала я, потом Леня, она — учительницей из ШРМ. Она жадно расспрашивала обо всем, когда мы заходили к ней в каникулы, — а мы и не сомневались, что в курсе чего–то особенного. На вечер памяти Шукшина я проходила с необыкновенными приключениями, но Е. Н. интересовало другое: был тот вечер единственным или участники выступают повсюду…
Ей были известны любые новинки — и книжные, и кино.
— Елена Николаевна! С какой скоростью вы читаете?
— Если не нравится, быстро, если нравится, медленно… Медленней всех — любимого Диккенса, все лето с ним провела… Мы отдыхали в деревне в Башкирии, там жители говорят: у нас деревня сволочная, нас с разных местов сюда сволокли… Смотрите–ка, что мы там купили! — она показала сборник стихов какого–то Мандельштама.
— Но ведь Мандельштам — это физик?
— Что вы, это был удивительный поэт! Он умер в сталинских лагерях, где зэков заставляли долбить мерзлоту, лишь бы только занять работой. Говорят, что, когда он умер, его пайку еще получали, его мертвую руку за хлебом протягивали…
Мы возвращались раздосадованные: вот мы и стали умней учительницы. Как можно верить в глупые сказки: долбить мерзлоту, пайку в мертвую руку… Через два дня я узнала, что изнасиловали подругу. Носить такое в себе было невозможно.
— Ой–е–ей… — Елене Николаевне стало горше, чем мне. — Как страшно–то… Такие раны не зарастают, как концлагерь…
— Вы думаете, что концлагерь не зарастает?
— Конечно, Иринка, конечно же, нет.
Но я ей опять не поверила.
И позже, уже в аспирантуре, впервые начитавшись самиздата, мы появились у нее, переполненные новым знанием. Взахлеб пересказывали Льва Копелева: оказывается, в 45‑м наши солдаты грабили и насиловали! Она слушала без интереса. Она как–то вмиг вся осунулась, лицо посерело, глаза и нос покраснели, и мы услышали — единственную за всю жизнь — грубость из ее уст:
— А идите–ка вы к чертовой матери!
— То есть как?
— Наши солдаты! Из окопов, в крови и грязи! Измотанные, вшивые, голодные, оторванные от человеческой жизни! Как, по–вашему, они могли себя вести в Германии?
— Но ведь про это никогда не писали…
— Даже слышать, — даже слышать! — об этом не хочу… Мы тут с Вольфом Соломоновичем говорили, а Вольф Соломонович человек очень мудрый: понимал ли Ленин, что он натворил? Ведь за что–то он получил эту смерть. Такую мучительную и долгую…
Переглядываемся: при чем тут Ленин? Разве смерть зависит от жизни? Снова эта ее наивность, как тогда, после Лениной практики:
— И ты, Ленечка, допрашивал человека?
— Мошенницу из домоуправления.
— Да как же это — допрашивать, это бесчеловечно! Ты допрашивал? Как Порфирий Петрович?
И обрадовалась, узнав, что мошенница сама вела свой допрос: «Это не подпишу, это я так, тебе для опыта. Я, мальчик, сама продиктую… Записал? Ставь точку. Теперь распишемся».
10
Почему–то я не помню деталей. Был ли у нее в доме порядок или запущено, и в чем они выходила: в халатике или в чем–то приличном. Я вижу ее квартиру, как отражение в потемневшем трюмо. Стеллажи до потолка и книги, книги, книги. А вещи, а их качество? Не помню. Наверное, они с мужем были по–советски богаты, наверное, имели старинные финтифлюшки, муж родился еще до революции, наверняка же у них что–то было. Я помню ощущения: приглушенный звук, приглушенный свет. Дверь открывает старик, благородный и крепкий: «Леночка, это к тебе». Мы разговариваем час–полтора в гостиной, в комнате с нарядными книгами — книги нарядные? или шкафы? — даже чаю не пьем, потом слышим его шаги за дверью, он стучит, появляется в комнате, высокий и строгий, с внушительным черепом: «Леночка, нам пора». Он никогда с нами не разговаривал, и мы чуть–чуть не любили его — за то, что ради будничного общения с ним она прерывала наш праздник.
А что Виталик? Виталик рано женился, работал в библиотеке, где еще мог работать этот маменькин сынок! — мы сами решили, что он маменькин сынок, она мало о нем говорила. Она всегда интересовалась Лениными стихами. Я не любила, стеснялась, когда Леня читал, мне казалось, будто он обнажается. Однажды сказала ей об этом.
— Понимаю, это как если б Виталик читал публично…
Так мы узнали, что Виталик тоже пишет. Он поступил в аспирантуру, в Ленинград, занимался Блоком — Леня ему даже завидовал.
11
На последнем году аспирантуры я родила девочку, недоношенную, слабую. Родители переехали в Свердловск. Я прилетела к ним выхаживать ребенка, не догадываясь, что меня ждет остановка во времени: я никого не знала в этом городе… Мне приснилось, что Елена Николаевна овдовела. Не помню, долго ли я собиралась с духом, но когда я ей позвонила, ответил надтреснутый старческий голос, — я не сразу узнала ее.
— Елена Николаевна? У вас ничего не случилось?
— Случилось, Иринка… Умер Вольф Соломонович.
— Я так и знала.
— Как ты почувствовала?
— Приснилось… Как вы там?
— Очень плохо… Как же еще?
— А разве вы не были готовы?! Вы же знали, что ваш муж уйдет первым?
Ему должно быть восемьдесят пять, я посчитала.
— Ох, Иринка! Не трогай ты этого…
Я пыталась потрогать пальчиком горе. Горе, такое горе было в ее интонации, что я впервые ощутила: и утраты невосполнимы, и концлагерь не заживает. «Интонация, — учила она, — в тексте так важна интонация».