Григорий Рыскин - Новый американец
– Ты как татарин.
Тогда я все читал о татарском нашествии. Татаромонгольское иго моего детства. Сызмальства оно придавило меня, сломило волю. И как Русь не может оправиться от него по сей день, так и я никогда уж, видно, не изживу последствий того многолетнего угнетения.
Он был свиреп и непредсказуем. Во хмелю валился с порога на пол. Из расстегнутой ширинки по желтому чистому полу журчала моча. С шести лет я был вплотную прижат к нему, к его ремеслу, в коммунальной пятнадцатиметровке. Засыпал и просыпался под стук его сапожного молотка, под шорох дратвы со щетинками, коей он подшивал худые мужицкие валенки под шебуршение рашпиля, наводящего марафет на спиртовую офицерскую подошву.
Из сумрака моего детства проступают лишь отдельные связанные с ним сцены. Вот он выгоняет меня на мороз с жестяным тазом, полным золы, заставляет посыпать ледяную гору перед домом.
– Бухтрамей! – тонко и резко кричит он с крыльца. Черный, небритый микроцефал с лакированной лысиной.
Слово это было мне непонятно. Вызывало ненависть и тоску. Как и другое: «булыга», – которым он почему-то обзывал меня.
Самым унизительным были избиения. Я был робок, придавлен, напуган войной и просто неспособен на серьезные проступки. Он нападал неожиданно, рубил с плеча тяжелым ремнем:
– Я давно на тебя зубы точу.
Вспоминаю его в редкие минуты просветления. Вот сидит он за верстаком, подшивает валенки, тачает сапоги, забивает деревянные гвоздики в спиртовую офицерскую подошву. Блестит лакированной лысиной. Пожалуй, он был красив. Тонкий, с горбинкой нос, черные иудейские глаза.
Он был работник. Ничего, кроме сапожного ремесла, не ведал. С трудом умел написать свое имя. Какие мысли копошились в узкой его голове? Какими он был обуреваем чувствами?
Вот они на пару с сапожником Мефодием, таким же лысым, в гимнастерке и галифе, взялись сработать за день полковничьи сапоги.
– А Волкоедов вон генералу Кариде из трофейного шевро тачаеть, – с завистью говорит Мефодий.
– А клóпа тебе?
– Все ж обидно.
– Насрать богачу, свой сноп молочу.
– Так-то оно так, а жаль…
– Да гори оно гáром…
Дома я бывать не любил. Летом пропадал в ивняках над речкой Другузкой. Уходил с книгой далеко в леса, чаще один. На земляничные светлые поляны, в грибные березняки. За Оптину пустынь.
Приносил полуведерный чайник малины, корзину лисичек. К ягодам и грибам не прикасался. То была моя дань ему, для умягчения его души.
Великое это горе – такое вот детство. В настороженной ненависти, в постоянной борьбе со злым, глупым угнетателем. Где-то году на шестнадцатом, благодаря усиленной гимнастике, обрел я могучие мышцы. Однажды по старой привычке он попытался избить меня. Боевая кровь ударила мне в голову. Я захватил его лысый череп правой, провел бросок через бедро. От могучего сотрясения поразбивались рюмки в буфете.
– Старика бить!..
Я выскочил в чем был на мороз. С той поры он не трогал меня. Да и жить мне с ним оставалось всего до лета.
Потом, через годы, навещая родные места, я встречал его уже больного, размягченного. Провожая меня, он плакал, выходил на крыльцо, долго смотрел вслед.
До самой своей последней минуты все стучал молотком, тачал, подшивал. За день до смерти работал за верстаком в сапожной мастерской. В полдень пошел на обед, опустился посреди лужи и заплакал. Я приехал, когда он уже обмытый лежал на столе, на том самом, с которого стащил во хмелю тридцать лет назад скатерть, вместе с хрустальной вазой, оставшейся после отца. Ваза не поддалась. Тогда он схватил ее и грохнул с размаху об пол.
Я прикоснулся пальцем к его лысине. Она была костяной, холодной. Жалости не было. Отвращение, страх.
– Прости уж ему, – сказала мать.
Зачем он явился в этот мир семьдесят лет назад в жалком еврейском местечке? Семимесячный недоносок, возросший в страданиях бесконечных революций и войн. Его первую жену и пятерых малых детей расстреляли немцы. Но семью он никогда не вспоминал.
– Прости уж ему, он был сумасшедший.
Скорее всего, так оно и было. Вероятно, он вернулся с войны душевнобольным. Где свершает теперь свой засмертный полет его душа? И почему в моих снах о родине все видится мне этот старик на нашем желтом чистом крыльце? Положив руки, изрезанные дратвой, на колени, он поджидает меня. Пух от нашего тополя летит вкруг его лакированной лысины, и в ней стоит маленькое солнце.
* * *Я проживаю свою жизнь вспять, прокручиваю наоборот. Пленка рвется, приостанавливается, идет рывками. Все разорвано, фрагментарно, непостижимо. В зале хохочут, издеваются, курят марихуану. Порвалась дней связующая нить… Я сижу на раскладном стуле на берегу Атлантического океана, поставив пишущую машинку на ящик, выброшенный волной. Вдали застыл корабль, похожий на силуэт Таллина. В трех шагах на раскладном стуле спит Марк. Здесь нам дышится легко, и Ангел Смерти отлетает присматривать за другими. У меня за спиной, под грохочущей эстакадой сабвея, – Брайтон-Бич, русско-еврейское гетто. Софы и Эллы, Бэлы и Нателлы, отставив мизинчики с алыми коготками, копаются в плодах у входа в лавки. Губы бантиком, обширные бюсты направлены прямо к эпицентру земли.
Эдики и Алики, Толики и Натанчики делают зелененькие в бизнесах под грохочущей эстакадой и по всему мегаполису. Верткие и крутые, Семики и Нолики, голыми руками не возьмешь.
– Сабиночка, кушать иди, кушать.
– Мама, я не хочу кушать.
Это слово шелестит над всем Брайтоном, распростерло свои крыла до самого океана.
– Софа, кушать готовь, кушать, – звонит Натанчик из своего скорняжного бизнеса.
– Приходите вкусно покушать в наш ресторан. Для вас играют Эдик и Толик Куперманы.
– Погоди, я куплю Юрику дыньку.
– Ты его уже очень балуешь.
– После обеда он любит покушать дыньку.
Весь Брайтон-Бич – обширная, изобильная лавка под ржавой эстакадой. Сосиски и колбасы свисают лианами с потолков. Балыки и сыры, сугробы мехов, горы бижутерии.
Моня дымит сигаретиной «Мальборо» посреди русской бакалеи. Огурчики, сельди, маринованные оливки. Медленно и строго деревянным пинцетом накладывает всего. Энергичным щелчком отправляет «Мальборо» на пол, расплющивает окурок каблуком техасского сапожка с серебряной шпоркой.
– Сегодня у вас нет ряженки, Риточка? – вопрошает жена Софочка, складывая губы сердечком.
– Сегодня у нас не ряженка, а мацони.
Здесь изъясняются не словами, а цифрами. Диалог у мясной лавки:
– Зачем тебе мучиться, Эдик? Дышать ржавчиной? Живи с процента. Сейчас двенадцать с четвертью.
– Ты говоришь, чтоб я положил на си-ди?
– Предположим, забудь о двенадцати с половиной. Пусть будет десять. Все равно ты в профите.
Но почему они так серьезно занимаются копанием во всей этой снеди? Копание в помидорах как отправление религиозного обряда.
– Как ты думаешь, отчего вокруг так много дебилов? – спрашиваю проснувшегося Марка. – А у так называемых нормальных людей лица воинственных дебилов?
Марк, потянувшись и сделав полный вздох, усаживается на любимого конька:
– Потому что это больное общество. Оно безумно. Безумна его основная цель – непрерывное воспроизводство денежной массы. Производство во имя производства. Ты посмотри, как хорошо здесь неразмышляющему обывателю из Союза: токарю, слесарю, механику, торгашу, ювелиру. Он вписался с колес. Это его стихия. А человек с умом и сердцем страдает. Он здесь не нужен. Бездушная машина непрерывного воспроизводства отвергает его.
– Но ведь выехали диссиденты, поборники идеи.
– Не говори мне о них. Это или идиоты, или полууголовники. Люди со всякими извращениями. Ну сам рассуди, по силам ли человеку бороться со сложившейся системой жизни? Если у него хоть капля ума есть, он должен сообразить: нужно или приспособиться, или погибнуть. Ну представь себе, идет стадо, а один баран возникает, бодается с пастухом, блеет и сопротивляется. Здесь ведь тоже особенно не позволят тебе идти против течения. Все эти демонстрации, марши протеста – игра. Все решает элита. В ее руках рычаги и там, и здесь. Все эти диссиденты сами не знают, чего хотят. Диссидентство есть форма самоутверждения дегенератов, уголовников, выродков.
Его веки обведены синевой. Синяки сходятся у переносицы. Как будто человек долго носил синие очки, а потом снял, но очки пропечатались.
– В былые времени изгнание было страшным наказанием. Человека исторгало племя, изгонял народ, и он как бы умирал. Его больше не было, потому что как же он без родного языка, преданий, без людей своего психологического склада, общей с ним судьбы.
– Но ведь уезжают итальянцы, латиноамериканцы, поляки…
– На время, чтобы потом вернуться. Они остаются со своей страной. Важно сознание, что это не утрачено: язык, культура, могилы предков.
– Евреи уехали от антисемитизма, ведь был же там государственный антисемитизм.