Жан Жене - Торжество похорон
Почтение, испытываемое мною к этому месту на теле, и неизъяснимая нежность моя к детям, позволившим мне туда проникнуть, очарование и обаятельность этого дара, дара тех ребят — все подвигает меня к тону восхваления. Я отнюдь не профанирую горячо любимого усопшего, когда под видом поэмы в еще непредсказуемой тональности воспеваю счастье, подаренное мне им: когда лицо мое зарывалось в его курчавое руно, влажное от моего пота и слюны, прилипавшее мелкими прядками, которые затем после любовного экстаза высыхали, делаясь жестковато упругими. Когда мой язык заходил в самую глубь, рука, в то время как другая оставалась зажатой между животом и матрацем, раздвигала ягодицы. Иногда и зубы мои в отчаянии впивались туда, а зрачки полнились образами, которые теперь преобразовались в видение во глубине кладбищенской часовни, где ангел смерти-воскрешения Жана, взгромоздившись на облаке, в ярости своей оседлал самого красивого из солдат Рейха. Ибо подчас он вызывает в моем воображении нечто вовсе не похожее на него, на чудо-ребенка, подкошенного августовской автоматной очередью, чья чистота и очарование были испытанием для меня, коль скоро они являли его превосходство надо мной. И все же под эгиду этой смерти я помещаю свое повествование, если таковым можно счесть расщепленный призмой свет моей любви и боли. Слова из разряда низменных и отвратительных не будут иметь никакого смысла, если осмелиться применить их к тону этой книги, написанной мною в его честь. Мне была люба мощь его шкворня, его биение, его стройность, завитки вокруг, затылок, глаза этого малыша и, главное, окутанное сумраком сокровище, «бронзовый глаз», который он предоставил в мое распоряжение, увы, слишком поздно, лишь за месяц — примерно — до кончины. В день похорон, в четыре часа пополудни церковные двери, распахнувшись, открыли черный провал, куда я торжественно вступил, а точнее, меня внесли туда силы, подвластные высоким таинствам погребения, и увлекли к утопавшему в ночи алтарю для той службы, что есть воплощение всякого траура по растратившему себя шкворню. Недаром после любовной утехи во рту моем часто воцарялся кладбищенский привкус.
Когда вошел в церковь, подумалось:
«Здесь черно, как в заднице у негра».
Там действительно было так темно, как в той дыре, и я проникал в нее с такой же медлительной торжественностью. В глубине посверкивал табачного цвета зрачок габесского глаза, а в самом его центре — тот окруженный ореолом, диковатый, молчаливый, до омерзения бледный затраханный в зад танкист, божество моей ночи, Эрик Шайлер.
Прямо от затянутой черным церковной двери в груди Эрика, возвышавшейся над алтарем, заваленным всеми цветами, что выросли бы в обширном саду, несмотря на мерцание свеч, можно было разглядеть, где образовалась бы смертельная дыра от посланной в нее пули француза.
Неподвижным взглядом я впился в гроб Жана. Рука несколько секунд машинально теребила в кармане куртки маленький коробок шведских спичек, тот самый, что я нервно перекатывал пальцами, когда мать Жана мне сказала:
— Эрик из Берлина. Я все понимаю. Но разве я могу за что-нибудь его упрекнуть? Здесь уж ничего не попишешь. Не всякий рождается там, где бы хотел.
Не зная, что ответить, я насупил бровь, всем видом давая понять: «Ну конечно».
Рука Эрика меж ляжек стискивала деревянный обруч стула. Он пожал плечами и не без тревоги взглянул на меня. На самом деле я видел его уже во второй раз и давно знал, что он любовник матери Жана. С того времени его сила и неутомимость компенсировали слишком явственную при напускной суровости хрупкость очарования Жана, а я старался вобрать в себя прошлую жизнь этого берлинского паренька. Но все стало ясно, когда он встал и подошел к окну, чтобы глянуть на улицу. Из предосторожности он прикрыл тело одной из этих неизменных двойных гардин красного бархата. Он так застыл на несколько секунд, а потом повернулся, не выпуская гардины, так что оказался почти целиком завернутым в ее складки, и мне почудилось, что я вижу одного из тех членов гитлерюгенда, что маршировали в Берлине с развернутыми знаменами на плече, сами обернутые в складки плещущейся на ветру красной ткани. На какую-то секунду Эрик превратился в одного из тех парнишек. Он взглянул на меня, резко повернул голову к окну, где сквозь кружева занавески просвечивала улица, и выпустил гардину, чтобы взглянуть на запястье. Но тут же обнаружил, что часов на руке нет. Мать Жана улыбалась, неподвижно стоя у серванта. Она заметила его взгляд — да и я его приметил, — и тотчас мы все трое обернулись к маленькому столику перед диваном, где рядком лежали две пары часов с браслетками. Я покраснел:
— А вон, они там, твои часы.
Мать подошла к столику, взяла те, что поменьше, и принесла солдату. Он, ни слова не говоря, взял часы и положил в карман.
Женщина не приметила брошенного на нее взгляда молодого человека, но я-то его перехватил, однако и сам не понял, что он означал. Меж тем Эрик выдавил из себя:
— Все пропало.
Я подумал: все потеряно для него, для меня и для матери Жана, однако же произнес:
— Да нет же, ничего не потеряно.
Реплика самоочевидная, но я ее почти не обдумывал, поскольку образ Эрика в гардинных складках побудил меня обратиться вспять к его детству и пережить те годы самому вместо него. Он вновь сел на стул, поерзал, встал и в третий раз сел. Беспокойство делало его нервным. Я знал, что он презирал Жана, чья суровость не терпела никакого снисхождения к матери. Не то чтобы он предавал ее анафеме, но этот мальчишка, бегавший по Парижу с чемоданами, полными антинемецких листовок и оружия, не нашел времени улыбнуться. А еще он понимал, что любая уступка, самомалейшее доброе слово рискуют умалить его несгибаемость, а он желал довести свою стойкость до предела. Я даже спрашивал себя, испытывал ли он ко мне хоть чуточку нежности.
Мать Жана поставила на сервант его портрет в рамочке, украшенной раковинами с зелеными сеточками и цветами. Когда я увидел его в морге, я надеялся, что там его скелет будет возлежать на ложе из роз и гладиолусов, этот абсолютно чистый скелет, вымытый, обнаженный, белый, состоящий из вычищенных изнутри очень сухих костей, черепа, восхитительного по форме и по составу вещества, но прежде всего — тонких застывших и очень сурового вида фаланг. Я накупил целые охапки цветов, но их уложили у подножия столика, на котором стоял гроб, воткнутыми в валик из сена вместе с веточками дуба и плюща, так что все вместе образовывало смехотворные веночки. Вся работа стоила своей цены, потрудились добросовестно, но за ту же цену я бы охотно выщипал и рассыпал все розовые лепестки. Я-то желал одних роз, потому что их лепестки достаточно чувствительны, чтобы впитать в себя все горести и затем передать их трупу, который все может распознать. Наконец, в головах гроба положили огромный валик из сена, утыканный лавровыми ветвями. Жана извлекли из холодильника. В зале морга, преобразованном в огненную капеллу, толпилось множество людей, еще больше — приходили попрощаться и выходили вон. В вуали и черном крепе мать Жана, стоя возле меня, шептала:
— Раньше такое случилось с Жюльеттой, теперь — со мной.
За четыре месяца до того Жюльетта потеряла ребенка, которому не исполнилось и нескольких дней; то, что она прижила его с ее сыном, разъярило мать Жана. Она не нашла ничего умнее, как проклясть их, а теперь вот сама превратилась в заплаканное дитя перед лицом смерти собственного сына.
— Хотела, хотела я…
И прервала фразу таким сокрушительным вздохом, что, хотя мои мысли витали далеко, я понял, что она едва не сказала: «Хотела, хотела я остаться хозяйкой в доме, а что с того?»
Страдание не помешало мне узнать в молодом человеке рядом со мной того, кого я встретил у дерева, где лежал убитый Жан. На нем было все то же подбитое мехом кожаное пальто. Я был уверен, что это — Поло, брат Жана, одним-двумя годами его старше. Он ничего не говорил. Не плакал. Руки свисали вдоль тела. Даже если бы Жан никогда не обмолвился о нем, я и тогда бы сразу приметил его злобность. Она придавала всем его жестам необычайную собранность. Обыкновенно он держал руки в карманах. Оставался недвижим. Замыкался в своем безразличии ко злу и к горю.
Я склонялся, не обращая внимания на толпу, чтобы снова и снова лицезреть дитя, коего чудо автоматной очереди превратило в такую хрупкую вещь, как юного покойника. Драгоценный труп подростка, облаченного в белое полотно. А когда толпа приблизилась к краю гроба и склонилась над ним, взглядам открылось очень худое, бледное, чуть с прозеленью лицо — несомненно, лик самой смерти, но такое обыденное в своей застылости, что я спросил себя, неужели Смерть, как кинозвезды или путешествующие виртуозы, наконец, королевы в изгнании и свергнутые короли, обладает телом, лицом, руками… Их властная притягательность в чем-то ином, нежели простое человеческое обаяние, а потому какая-нибудь Сара Бернар отнюдь не обманула бы воодушевления желающих ее рассмотреть на вагонной подножке крестьянок, если бы могла предстать перед ними в обличье маленького коробка шведских спичек. Мы явились узреть не лицо, а мертвого Жана Д., и наше ожидание оказалось таким ревностным, что он имел право явиться нам в любом виде, нисколько нас не удивив.