Сол Беллоу - Между небом и землей
Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой — жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол, болеть — не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некотором противоречии) в надежных руках.
Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра… прислуги-то нет. Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал: «Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела».
Сам не пойму, кто меня дернул за язык:
— И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад?
— Выносить? Что?
— Ее. — Меня повело: — Я бы не смог. Я знаю.
— О чем вы? — Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг — вынь да положь полную откровенность. Ни больше ни меньше.
Он:
— Я не понимаю, о чем вы? В чем дело?
— Ну, слушать ее.
— А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило.
— А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же…
— Так и не повзрослела?
Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы, кивнул:
— Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные.
Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне — вот на что мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое, согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее — что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была — болтливой, глупой, работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я укротил свое разнузданное воображение.
Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссис Алмстад:
— Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так что времени девать некуда.
Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбается мне — сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама не догадывается?
На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в одной из своих зимних ипостасей — мятая, в жидких снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике.
На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: «Декоративные изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню». И разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда.
Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить — примусь объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся.
Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно.
Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе — трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной — нищая толчея домов, складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины — припаркованные, снующие, и редко где — черный чертеж дерева. Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг — смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не может — эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам и улицам, но в то, что все это — скажем, дома — есть некая проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом они собой и являют, — в это я ну никак не могу заставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня. ускользает — разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути — это мое поколение, мое общество, мой мир. Мы — детали одной схемы, вычерченной набело и навечно. Не было бы их — не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но… может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал… Ну откуда нам что известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости… Мир, который мы ищем, — не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое.