Виктор Ерофеев - Время рожать. Россия, начало XXI века. Лучшие молодые писатели
В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп — дискурс нарядного бандита. Его прикид — попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):
— «Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! — откликнулся Попугайцев. — Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках — звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку — Попугайцев в жопу в космосе» («Транзит Глории Мунди»),
«И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и сочащимся соском». — Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору, легкой зигзагообразности мыслей и образа (основной примете нарождающейся прозы), и ритмизованность ее текста не столько от Андрея Белого, сколько от ощущения синкоп идущего века. Действительно — время рожать.
В рассказе Игоря Мартынова «Лонгомай…» герой тиражирует решительные «молодежные» действия, понятые как «попытки бегства», лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии — целенамеренное убийство «нового русского» как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи — заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна ущербный самоубийца чудом (вовсе не чудом) не умер — перед ним прошелестел прекрасно-отвратительный образ Гитлера, все стало deja vu, самоубийцу ловко взял за яйца инстинкт самосохранения. У Ширянова наркоман проецирует мысли на экран телевизора, но электронный колосс ущербен: Вика Самореззз готова его любить даже в состоянии «рабыни», а он так трусливо боится кичевых отношений «двух любящих сердец», так дорожит своей «неприкаянностью», что в ответ лишь мочится ей в рот.
Могутинский герой из «Груди победителя» вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости. «Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше!» В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь — поскольку «не знаю, как другие, а я пишу спермой» — откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он «ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…». Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80—90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо «голубой» партизанщины вышел урок стиля: линия «злого мальчика» в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker'а, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме «жестокости и отчаяния». Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая «со сраной скрипкой», в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра: «Я насрал на все законы природы и жизни». Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться «агрессором» тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).
Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве — то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка, «пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городе ее мало кто понимает». Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.
У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова — в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.
Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились — они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова «Рай» уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг — пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить «в плохо застегнутую ширинку». Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. «Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?» — звучит как вопросник-манифест.
Женя Д. у Муляровой — журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но «она хочет секса с мужчиной без чулок». Ее хроника двух дней — тоже вроде манифеста. Она «ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце». Вместо традиционного русского нытья она «считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает». Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно «жизнь бьет ключом». Легкость бытия — как модель существования — делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги: он заполнил все клетки «морского боя», пронизан всевозможными «опытами».
Русские героини стали сильнее, когда научились снимать конфликты, искать примирения, иронизировать, получать удовольствие от жизни. Они стали классно танцевать. Они увидели жизнь как хрупкий ствол дерева. Жалеть — и Шарапова жалеет морских животных. В рассказе «Сады» героиня, транспортирующая замученных пересылкой моржей, выпускает их на остановке из поезда — в местное болото, они там наверное не выживут, но хоть на минутку оторвутся. Ерунда. Выживут. Потому что это уже не быль, а содержание ее мечты. Героини Муляровой и А. Пастернака хотят сохранить чужую жизнь, рискуя собственной. Женские персонажи стали обретать самостоятельное значение, когда нащупали свою гендерную задачу: «забота», вознесясь от кухни к Хайдеггеру, преобразилась в онтологическую роль. Им захотелось защищать. Им — вместе с их авторами — захотелось срубать агрессивность. В других поколениях общественно возбужденные, сами по себе агрессивные, мужеподобные в стиле, культурном поведении, писательницы добивались своего места под солнцем, но не находили конструктивной роли. Они были обличителями.
Мужчины привели культуру к ее завершению. Закончились экстремальные стили. Как всякая экстремальность, они враждебны рождению. Мужчины написали черные квадраты, разнообразные поминки по Финнигану. Уперлись в предел под названием человеческий удел. Последними к пределу подошли в России московские концептуалисты. Постояли, пожали плечами. Они никогда не интересовались простыми формами жизни. Смешно сказать, но никто из них даже не выучился водить машину. Они хотели стилевой дисциплинированности. Лучшие утонули в чернухе, не ими изготовленной, рассказав предварительно, как они обосрались. Но слушателей их рассказов набиралось все меньше и меньше. Остались лишь игровые варианты концептуальной классики. Ну, вроде Пепперштейна.
Нужно просто отойти от стены. Пространство небольшое, хотелось бы иметь больше, но все-таки не клетка. Отойдите от стены. Не бейтесь головой об стену. Пробовали тут всякие — ничего не получается. Но можно зато полетать. Как сделали женщины. Или сделать вид, что летишь. При помощи всяких приспособлений. Восточных или даже сделанных в России. С западными приспособлениями не полетаешь. Но и тут новый текст не настаивает на отсутствии возможности, как сделали бы раньше. Не летается, но зато там психология. Там Фрейд, Юнг, Фромм. Достаточно. Не требуйте всего. Это нежелание конфликтовать с другими культурами заметно в новом тексте. Он, конечно, еще поделен пополам между толерантностью и шоком от склоки. Он выполз из слишком конфликтной культуры. Он вылез из распрей. Культивирование чинов, званий, обойм привело к дикой агрессивности русской писательской среды. К истерическим выяснениям отношений. Когда стало нестрашно, неденежно и даже непрестижно быть писателем, когда во главе рынка оказались не те, кого назначили, а премии получили не те, кто отличился, и критики не справились с простым заданием литературного гостеприимства, писательские рожи совсем перекосились.