Александр Кабаков - Последний герой
— Вы Инна Шорникова? — спросил человек, близко придвинув к ней лицо, чтобы слышно было сквозь ветер и шуршание острого снега. Голос его был хриповат, по естественной простуде, очевидно, а лицо темновато, так что почти не видимо, но она разглядела довольно большие усы и, кажется, еще какую-то растительность, что окончательно утвердило ее в догадке: да, моряк.
— Шорникова? — повторил встреченный уже с раздражением и почти грубо. И добавил нечто совсем непонятное: — Я же вижу, что Шорникова, чего ж молчать-то? Странно…
Теперь, казалось бы, Инне и окончательно успокоиться, приняв, допустим, встреченного за какого-нибудь мужниного сослуживца, переведенного, предположим, в инженерную сухопутную часть из флотских инженеров, и, опять же, сделаем предположение, сблизившегося с Яном — так она называла своего мужа, Иону Ильича — настолько, что мог видеть ее фотографию. Так что, будучи зорким моряком, опознал ее по фотопортрету в темноте… В общем, понятно.
Но, напротив, Инна не поддалась в мыслях этой несколько условной, но все же логике, а просто ужасно встревожилась, услышав свою фамилию ночью. И, возможно, от обострения чувств вообще, вызванных этой тревогой, она вдруг вспомнила стихи или песню, которых вспомнить не могла, потому что стихов этих, да и песни, конечно, в то время просто не существовало, хотя впоследствии… Но об этом позже. Сейчас лучше привести без объяснений те строки, которые прозвучали зимней ночью сорок третьего года, во взбудораженном женском сознании Инны Шорниковой:
Ранним утром на Пушкинскую зарулю, а, точней, на Страстную…
Уходя, напоследок, тебя полюблю и во сне поцелую, и на улице Горького, то есть, Тверской, не поев, закурю я…
Тут в сознании возник некоторый пробел, несколько строчек были неразборчивы, а в пробел немедленно встрял мужчина в черном:
— Да хватит же вам, дамочка, молчать, честное слово! Ну, Шорникова вы, Инна Григорьевна, муж ваш, Иона Ильич, вас уж заждался, а вы ночью по Сретенску топаете в совершенно, между прочим, обратную от расположения его части сторону, да еще и вырядились, как фифа какая, видать, хотите, чтобы раздел кто-нибудь из местной шпаны или дезертиров, да еще и стихи дрянные вспоминаете, не написанные, кстати, пока…
Но как раз на этих словах пробел закрылся, и в Инниной памяти появились еще какие-то строчки, вроде вот этих:
…и заплачу на Бронной, не слишком Большой, но непреодолимой, о себе и тебе, и, конечно, о той тишине над долиной…
К изумлению и даже ужасу своему женщина услышала эти слова, произносимые ее собственным голосом, как бы в ответ сверхъестественному, но раздражительному незнакомцу, охнула про себя — «Господи, как неудобно, он же меня за сумасшедшую примет! И чьи ж это стихи? Не Симонова…» — но тут уж ей стало не до стихов.
Потому что черный человек подступил к ней совсем вплотную и поднял.
Сделал он это следующим образом: несколько отклонившись в сторону и даже став одной ногою на откос сугроба, взял Инну Григорьевну подмышку, как берут ставшего в лужу или другим образом напроказившего ребенка, ноги которого при этом болтаются в воздухе почти параллельно земле, само же дитя извивается и орет. Инна, конечно, не заорала и извиваться не стала, напротив, она вся обмякла, голова ее свесилась, так что шляпка и удержалась-то лишь благодаря платку, и ноги свесились тоже, суконные ботики на резиновых литых подошвах, повторяющих форму вставленных внутрь ботиков туфель на среднем каблучке косо легли друг на друга, и по всей фигуре молодой дамы, только что обруганной «фифой», вспомнившей неизвестные ей, да и никому еще, стихи и, наконец, оказавшейся подмышкой у почти незнакомого мужчины — по всей ее фигуре стало понятно, что Инночка Шорникова потеряла сознание.
Причем именно потеряла и именно сознание — только так можно определить то, что с нею произошло, а не «погрузилась в беспамятство», например, или «лишилась чувств». Совершенно напротив: никакого из свойственных человеку чувств она, свисая мягкой куклой с руки высокого в черном, не утратила и память сохранила, и потом долгие годы помнила этот удивительный случай, хотя вспоминать вслух не любила, более того — честно говоря, никогда и никому не рассказывала, даже мужу своему Ионе Ильичу Шорникову и, конечно, мне, своему сыну, Михаилу Яновичу Шорникову. Поэтому, как обычно бывает с тайными эпизодами жизни, с течением времени все стало искажаться, утрачивая одни и приобретая другие детали, меняя очертания и даже последовательности. Тем не менее, случай был, она знала точно. А что сознание потеряла, так это ничего не значит, просто Инна перестала сознавать, насколько странно, необъяснимо и, может, даже опасно то, что с нею происходит, это сознание как бы выпало из нее, как могли бы сейчас выпасть из карманов и потеряться в снегу монеты или ключи — но у нее в пальто не было карманов, а сознание именно потерялось, раз — и нету, исчезло, и ничего уже не странно, и не страшно, просто висишь себе в воздухе, подмышкой какого-то мужчины в черной, кажется, шинели, возможно, флотского офицера и, кажется, он говорит хриповатым своим простуженным голосом:
— К мужу, к мужу, Инночка! И немедленно делом займитесь… Заодно, хе-хе, и согреетесь…
Поскольку сознание Иннино уже было потеряно, то единственное, что заметила она в этих словах, была их явная скабрезность, или, как она это определила, «сальность». Так она, как ей показалось, и ответила, немного косо продолжая висеть в воздухе:
— Перестаньте сальности говорить, а еще офицер! А если действительно знаете, то проводите меня, пожалуйста к Яну… то есть, конечно, к лейтенанту Шорникову Ионе Ильичу, моему мужу, который… где-то здесь…
Тут Инна, как ей послышалось, наконец расплакалась, хотя имела все основания сделать это гораздо раньше. Всхлипывания черного мужчину, как и любого другого, заставили засуетиться, то есть: переступив с ноги на ногу, слегка Инну встряхнуть, как если бы он хотел привести ее в сознание, которое она потеряла, затем откашляться, а затем начать быстро расти в высоту за счет удлинения исключительно ног или чего там было под достающими до земли полами шинели, причем, замечу, что и полы эти одновременно и соответственно удлинялись, так что продолжали доставать до земли, хотя Инна уже оказалась на высоте не то четырех, не то шести метров, сам же растущий товарищ, прокашлявшись, но, несмотря на это, хрипло, сказал:
— И никакие это не сальности, Инночка, а совершенно серьезная вещь. Вы ж на врача не обидитесь? Ну, вот, а я тоже… в каком-то, конечно, смысле, но доктор, и совершенно ответственно вам говорю: если вы не хотите, чтобы какая-нибудь ерунда вышла, а именно в октябре и именно его, то тянуть нечего… Да и Ян тоже… вы ж больше полутора лет не видались, вы соображаете?! Все, хватит с вами болтать, пошел я…
И пока уж не висящая, а как бы парящая высоко над землею Инна пыталась — без сознания — понять смысл жуткой чепухи, которую нес черный насчет своего докторства, какого-то октября и прочего, человек действительно пошел. Он сделал шаг, другой, третий, переступил через забор, через проулок, еще немного подрос, перепрыгнул, чуть присев перед прыжком, через какой-то кирпичный барак… в белесой, все убыстряющей полет снежной мути… в сизо-черной тьме… в беззвездной и безлунной ночи… и смерзшийся, ломкий и острый на изломе верхний слой лежавшего на земле снега не скрипел под шагами… и тень идущего ползла по небу среди других теней, среди теней снеговых туч… и женщина косо, раскинув руки, чуть согнув в колене одну ногу, как всегда делают лежащие на боку женщины, летела в небе, на фоне этой черной длинной тени, несомая тенью… и еще шаг.
— Кто там? — вглядываясь в струи крупы и в тьму ночи, спросил лейтенант. Он стоял на крыльце в плохо, без портянок натянутых яловых сапогах, в бриджах с высоким корсажем и в нижней байковой рубахе фасона «гейша». Бриджи и сапоги он натянул, услыхав стук в верхний край оконной рамы и чей-то голос за окном, называвший, кажется, его мало кому известное, домашнее имя. Голос был мужской, вроде бы, а лейтенант не припоминал ни одного мужчины, которому было бы можно так звать лейтенанта Шорникова. «Ян!» — еще раз произнесли за окном, и лейтенант, сминая голенища, вбил ноги в сапоги, кинулся в сени, вернулся, сунул руку под подушку, снова кинулся к двери…
Чего он так спешил? И почему так уж взволновался? Неужто, отвоевав полтора года, не испытал много чего куда более волнующего, чем звук в ночи собственного имени, хотя бы и малоизвестного, хотя бы и произнесенного мужским голосом… Кто ж теперь знает, чего так всполошился в ту ночь Иона Ильич. Но выскочил на крыльцо и закричал во мглу: «Кто там?!»
И увидел женщину, лежащую на снегу под тем окном, в которое стучали, и побежал к ней, а дверь тут же хлопнула от ветра, и снова открылась, и снова хлопнула, а Иона уже склонился над женщиной и увидел, что это жена его Инна лежит под окном комнаты, которую он за два дня до того снял у семейства местного военкоматского старшины именно для свидания с Инной, телеграмму о выезде от нее он ждал на адрес части, а комнату снял, честно и просто говоря, чтобы спать в ней с женой, ужасно по ней соскучившись, но телеграммы все не было, а жена вот лежала на снегу, и он поднял ее, и внес в комнату, положил на кровать, вернулся запереть дверь, зажег свет и стал при свете раздевать жену, развешивая по стульям ее одежду для просушки и согревания, уложил жену под одеяло, разжег прогоревшую уже и начавшую остывать печь-голландку, а когда вернулся к постели, размышляя, как же приводить Инночку в чувство — успев убедиться, что она просто в обмороке и никак не повреждена, и даже дышит довольно ровно — когда вернулся к кровати, он увидел, что жена уже пришла в чувство.