Пер Лагерквист - Варавва
Он смешался и недоверчиво переводил взгляд с одного на другого. Его уверяли, что никакой тьмы они не заметили, да и никто не заметил, во всем Иерусалиме. И он действительно вообразил, что вдруг стало темно? Средь бела дня? Что за притча? Но если ему правда помстилось такое, значит, у него неладно с глазами после застенка, он же так долго там пробыл. Ну да, в этом все дело. Толстуха сказала, что ясно, все из-за этого, из-за того, что глаза у него отвыкли от света, — вот свет его и ослепил. И нечего тут удивляться.
Он с сомнением оглядел всех — и ему, кажется, полегчало. Он распрямился, потянулся за кружкой, отхлебнул. Но уже не поставил кружку на место, а опять протянул, чтобы ему налили еще. Ждать не пришлось, и все снова пили, и Варавва, видно, наконец-то распробовал вкус вина. Он, как бывало, осушал кружку одним глотком и заметно хмелел. Не то чтобы он стал чересчур разговорчив, нет, но кое-что он им все же рассказал про тюрьму. Да, натерпелся он там. Станешь странным. Надо же — отпустили, а? Им ведь только попадись в когти! И вдруг так повезло! Во-первых, его черед пришелся на пасху, когда они одного отпускают! А во-вторых, отпустили как раз его! Вот счастье привалило! Варавва был с ними согласен, и, когда они колотили его по спине, наваливались на него, горячо дышали ему в лицо, он хохотал и пил по очереди со всеми. Вино ударяло ему в голову, и он оттаивал, он все больше веселел, ему стало жарко, и он распахнул рубаху, и лег, и устроился поудобнее вместе со всеми. Видно было, что ему хорошо. Он даже облапил соседку и притянул к себе. Та захохотала и повисла у него на шее. Но тут толстуха оттащила его и сказала, что наконец-то, мол, она узнает своего миленка, наконец-то он опять здоров, видать, очухался после этой жуткой тюрьмы. И теперь уж ему не будут метиться разные глупости, всякая тьма, — ню-ню-ню, тю-тю-тю — она притянула его к себе, обчмокала ему все лицо, хватала его за шею толстыми пальцами и теребила рыжую бороду. Все радовались, что ему полегчало; он стал другой, как раньше, когда, бывало, развеселится. И они пришли в отличнейшее настроение. Пили, орали, и во всем соглашались друг с дружкой, и не могли нарадоваться, до чего же им хорошо, до чего же им славно вместе, и все больше разгорячались от выпитого. Мужчины месяцами не пробовали вина, не видели женщины и теперь наверстывали упущенное — надо ж отпраздновать, что они наконец-то в Иерусалиме, надо ж отпраздновать, что отпустили Варавву! А то времени мало, скоро опять в горы! Они упивались крепким кислым вином и тешились всеми женщинами, кроме толстухи, волокли их по очереди за занавеску и выходили оттуда красные, пыхтящие, чтоб снова пить и снова орать. Они все делали основательно, так уж у них было заведено.
Они веселились, пока не стало темнеть. А потом оба мужчины встали и объявили, что им пора восвояси, распростились, накинули козьи шкуры, спрятали под ними оружие и выскользнули на улицу, где уже сгущались сумерки. Три женщины тотчас улеглись за занавеской, пьяные, измученные, и крепко уснули. И когда Варавва с толстухой остались одни, она спросила его, не пора ли им тоже потешить друг дружку, не тянет ли его на это после всего, чего он натерпелся, а у нее-то, мол, у самой все нутро уж изныло по бедолаге, который так истомился в тюрьме и которого чуть не распяли. И она повела его на кровлю, где был сложен шалаш из пальмовых листьев для жаркого времени года. Там они легли, и она ласкала его, и скоро он распалился и впился в ее большое жирное тело накрепко, будто навеки. Пролетело полночи, а они не заметили.
Наконец они изнемогли оба. Она повернулась на бок и тут же уснула. Он лежал без сна рядом с ее потным телом и глядел на листву шалаша над своей головой. Он думал про того человека на среднем кресте и про то, что случилось сегодня на Лысой Горе. Потом он стал думать про эту тьму, была она или нет? Неужели ему правда все примерещилось? А может, это просто на Голгофе было темно, а здесь, в городе, никто ничего не заметил? Там-то точно было темно, и солдаты перепугались, и вообще… или ему и это примерещилось? Может, ему все примерещилось? Нет, ничего не выходит, ничего не понятно…
Он снова стал думать про того, на кресте. Лежал с открытыми глазами, не мог уснуть, и рядом было ее толстое тело. Сквозь сухую листву шалаша виднелось небо — наверное, это небо, хотя звезд на нем ни одной. Нигде ничего — только тьма.
Да, теперь было темно и на Голгофе, и всюду.
На другой день Варавва бродил по городу, и ему попадалось много знакомых — недругов и друзей, — и все удивлялись, завидя его, а кое-кто даже вздрагивал, будто привидение встретил. Варавве было не по себе. Выходит, им неизвестно, что его отпустили? Когда уж они наконец возьмут в толк? Когда поймут, — что распяли-то не его!
Палило солнце, и просто удивительно, как трудно было глазам глядеть на яркий свет. Может, с ними правда что-то случилось в тюрьме? И Варавва решил держаться в тени. Пройдя под сводами портика к храму, он зашел вовнутрь и сел в полумраке, чтобы дать глазам отдых. И ему сразу полегчало.
Несколько человек уже сидели в храме, скорчившись у стены. Они разговаривали тихонько и, кажется, были недовольны тем, что он пришел, оглядели его искоса и еще больше понизили голоса. Он слышал отдельные слова, но смысла не улавливал, да и не старался, его не интересовали их тайны. Один был примерно в тех же годах, что и Варавва, и тоже рыжебородый, волосы, тоже рыжие, были длинные, спутанные и смешивались с бородой. Глаза были голубые и поэтому смотрели как-то странно, по-детски, а лицо было большое, мясистое. Все у него было большое. Высокий, здоровенный детина. Надо думать, ремесленник, судя по рукам и одежде. Варавве, в общем, было все равно, кто он да как он выглядит, но такого нельзя не приметить, хоть вроде ничего в нем особенного. Кроме, конечно, этих голубых глаз.
Высокого что-то печалило, и всех других, видимо, тоже. Говорили они, кажется, о каком-то умершем, да, пожалуй, что так. То и дело они тяжко вздыхали — хоть и мужчины. Если Варавва правильно понял, если они горевали о ком-то, они же могли оставить эти вздохи женщинам, плакальщицам?
Вдруг Варавва услышал, что этого, кто у них умер, распяли. И распяли вчера. Вчера?..
Он насторожил уши, но те, у стены, еще больше понизили голоса, и дальше Варавва уже ничего не разобрал.
О ком они говорили?
Тут мимо по улице прошли люди, невозможно было расслышать ни слова. Но когда снова стало тихо, он опять кое-что расслышал, и он понял, что так оно и есть: они говорили о нем. О том, которого…
Странно… Варавва тоже о нем только что думал. Проходил под той аркой напротив дворца и как раз вспомнил. Ну а когда проходил мимо места, где тот уронил крест, снова, конечно, вспомнил.
И вот — эти тоже сидят и его вспоминают… Странно! Им-то какое до него дело? И зачем все время шептаться? Только рыжий, высокий иногда говорил чуть погромче, так что можно расслышать, видно, он чересчур был огромный для шепота.
Уж не говорят ли они про… про тьму? Про то, что, когда тот умер, стало темно!..
Он внимательно вслушался, так внимательно, что они, наверно, заметили. Вдруг умолкли, не говорили больше ни слова, сидели и смотрели на него искоса. Потом еще пошептались о чем-то — он ничего не расслышал. А после простились с высоким и ушли. Их было четверо, и ни один не приглянулся Варавве.
Варавва остался один с высоким. Он хотел было завести с ним разговор, но не знал. Как подступиться. Тот сидел, время от времени встряхивая большой головой, и у него кривился рот. Как водится у простых людей, он даже не пытался скрыть горя. В конце концов Варавва спросил напрямик, что его печалит. Тот удивился, посмотрел на Варавву круглыми голубыми глазами и не ответил. С минуту он доверчиво разглядывал незнакомца, а потом спросил у Вараввы, не из Иерусалима ли он родом. Нет, он не здешний. А разговор-то, похоже, как у них? Варавва отвечал, что родина его близко, в горах к востоку. Высокий, кажется, успокоился. Не верит он этим иерусалимским, так напрямик и сказал он Варавве, не верит им ни на йоту, почти все — разбойники и злодеи. Варавва усмехнулся и от души согласился с высоким. Ну а сам он откуда? Он-то? Ну, его родина далеко-далеко. Детские глаза попытались выразить, до чего она далеко. И как бы хотелось ему очутиться там, простодушно поведал он Варавве, там, а не в этом Иерусалиме, и больше нигде на свете не хотел бы он очутиться. Только вряд ли ему приведется увидеть родные места, жить и умереть там, как он думал когда-то. Варавва удивился. Отчего же? Что ему мешает? Каждый сам себе хозяин.
— Ан нет, — ответил высокий, глубоко задумался и прибавил: — Не так это, нет.
А зачем он здесь? — Варавва не удержался от вопроса. Высокий ответил не сразу, а потом нехотя выговорил, что это из-за Учителя.
— Учителя?
Да, неужели он про Учителя не слыхал?
— Нет.
— Нет? Про того, кого распяли вчера на Голгофе?
— Распяли? Нет, не слыхал. Почему распяли?