Шарль Левински - Геррон
Мальчишкой я был долговязым и тощим.
— Так быстро растет только бурьян, — говорил папа.
Есть — нет, был — снимок, сделанный к моему тринадцатому дню рождения: я стою в ателье фотографа на фоне искусно задрапированной портьеры. Помню лишь, что она была темно-зеленого цвета. На мне костюм, самый первый. Вероятно, новые длинные брюки подлежали запечатлению для вечности не меньше, чем я сам.
Справа внизу на паспарту, в который был вставлен снимок, тиснеными золотыми буквами было написано: «Портретное ателье Альфонса Тидеке, Фридрихштрассе, 78». Но фотографировал меня не сам господин Тидеке, а кто-то другой. Молодой мужчина в белом халате художника проворно вертелся вокруг меня. Заставлял принимать разные позы и ни одной из них не был доволен. В конце концов он подтащил стул — из тех, что в театре берут из реквизита, когда нужно меблировать рыцарский замок. На его подлокотник мне следовало опереться, и это выглядело бы как элегантная непринужденность. Но уже тогда, в тринадцать лет, я вымахал так, что моя рука — если стоять ровно — не доставала до подлокотника. Так я и стою на снимке с перекошенными плечами. Наклонившись в сторону, как будто у меня что-то выпало из рук и я пытаюсь незаметно нащупать выпавший предмет. Портрет несколько лет стоял на мамином туалетном столике, вставленный в рамку.
Позднее она взяла его с собой в Голландию. Он был уложен в ее чемодан и тогда, когда ее депортировали дальше.
С того дня я захотел стать фотографом. Ассистент господина Тидеке произвел на меня впечатление не только своей одеждой — декоративный платок, небрежно сложенный и выглядывавший из нагрудного кармана его художественной блузы, был, как заметил тоном знатока папа, из настоящего японского шелка, — а главным образом тем, что он мог мною вертеть, словно куклой на шарнирах. Тогда я впервые ощутил на себе нечто вроде режиссерской работы.
Я сам выстроил себе камеру. Кухонный стул, на спинке которого была закреплена разрисованная коробка из-под обуви. Старое гладильное покрывало, под которое я заползал, чтобы снимать. Я был придворный фотограф Герсон, а мой одноклассник и лучший друг Калле был Его Величеством Кайзером, который позволял мне фотографировать себя. Калле участвовал во всех играх, которые я придумывал. До тех пор, пока мог исполнять в них роль какой-нибудь благородной персоны. Однажды, когда мы, нарушая запрет, баловались спичками, он был императором Нероном и чудовищно пел, в то время как я сжигал Рим.
Мы предпочитали игры, в которых главным было что-то выдумать, и избегали более спортивных игр вроде казаков-разбойников. Бегать мне мешали слишком быстро выросшие конечности. Я спотыкался о себя самого. У Калле были слабые легкие, и он был освобожден от гимнастических занятий. Возможно, он бы так и умер от туберкулеза. Если бы успел до этого дожить.
В школе мы бы с удовольствием сидели за одной партой. Но рассадка по партам велась в строгом соответствии с успеваемостью. Крайнее правое место в первом ряду было зарезервировано для первого ученика, которым в нашем классе был один славный парнишка, совсем не честолюбивый. Мое место было где-то посередке, а Калле сидел на самой задней парте. Под угрозой был не только его перевод из второго класса гимназии в третий, такие проблемы возникали каждый год. То, что в последний момент его все-таки переводили, было продиктовано скорее жалостью, чем его школьной успеваемостью.
Фотографирование вскоре потеряло свою прелесть. Мне в голову приходило слишком мало поз, в какие я еще мог бы поставить мою модель. Кайзер Калле вручил мне последний орден, после этого мы перестроили нашу камеру в телескоп и открыли, воодушевившись кометой Галлея, множество новых небесных тел.
Оглядываясь назад, не могу поверить, что мы тогда были так ребячливы. 1910 год — всего за четыре года до того, как все мы в одну прекрасную ночь были объявлены взрослыми и отправлены на войну. На фотографии в новом костюме я еще ни о чем таком — о том, что меня ждет, — не догадываюсь. Стою себе, долговязый, тощий. Никто не мог предположить, что уже совсем скоро я стану очень толстым.
Калле.
Он не казался мне больным. Благодаря маме, которая постоянно мучилась сверхчувствительным желудком, я знал, как выглядит человек, когда он нездоров: лежит в постели и говорит совсем тихим голосом. Калле же, напротив, смеялся громче всех, кого я знал. Даже громче, чем пьяный Эмиль Яннингс. Я услышал его смех сразу же при нашей первой встрече, когда мы оба — новоиспеченные первоклассники — робко ступили во двор гимназии. Папа купил мне — поскольку голова у меня еще вырастет — зелено-белую школьную фуражку на размер больше. Поскольку меня только что подстригли по-военному коротко, фуражка сползала мне на уши. Калле увидел меня, остолбенел и чуть не умер со смеху. Причем в его случае это был не просто оборот речи, а именно так все и выглядело. Поскольку он хватал ртом воздух и давился. При его приступах веселья всегда казалось, что его вот-вот вырвет.
Тем, что так его позабавило при нашем знакомстве, когда он чуть не задохнулся от смеха, был не мой дурацкий вид, а то, что сам он выглядел ничуть не лучше. Его отец — из подбных же дальновидных соображений — тоже купил ему фуражку на размер больше. И ему точно так же — по принятому тогда ритуалу педагогической инициализации — коротко остригли волосы. Поскольку я, вымахавший бурьян, был на голову выше его, мы, должно быть, составляли смешную пару.
С того дня мы стали друзьями.
Вообще-то его звали Карл-Хайнц. Когда на первом уроке мы должны были называть наши имена для классного журнала, для него оказалось страшно важно, чтобы его имя не было написано в одно слово. И наш классный руководитель потом целый год звал его Дефис.
В Амстердаме я как-то раз стал свидетелем, как дефис спас человеку жизнь. По крайней мере, на какое-то время. Он оказался в списке без дефиса, и поскольку ему удалось доказать, что бюрократически это неправильно, вместо него депортировали кого-то другого.
Мне никогда не приходило в голову, что болезнь Калле может быть чем-то серьезным. Ну да, он кашлял, и от гимнастики был освобожден — из-за чего я ему завидовал, — но мы познакомились в том возрасте, когда вещи видятся человеку такими, какие они есть, данными от природы и неизменными. Калле был Калле, а Курт был Курт.
Его отец был приватным ученым. Я представлял себе что-то типа доктора Фауста, который ночи напролет проводит в лаборатории. Когда я с ним потом познакомился, это оказался дружелюбный рассеянный человек, который и в полдень все еще разгуливает по дому в шлафроке и не допускает, чтобы при чтении ему мешали. Я так никогда и не узнал, какими науками он занимался. Должно быть, что-то связанное с музыкой. Однажды он рассказывал что-то о тайных посланиях, зашифрованных в партитурах Иоганна Себастьяна Баха. Он вполне мог быть и безобидным мечтателем, который мог позволить себе всю жизнь скакать на своем любимом коньке.
Будучи полной противоположностью моему отцу, слишком усердствовавшему в воспитании, он требовал от своего сына лишь одного: чтоб тот ему по возможности не мешал. Если мы хотели завоевать Трою в комнате Калле — я в качестве Ахилла, Калле в качестве царя Менелая, — то, предварительно запасшись на кухне военным довольствием, могли быть уверены, что несколько часов нас никто не потревожит.
Калле был самый жизнерадостный человек, какого я видел в жизни. У него был такой заразительный смех, что как-то раз он обезоружил им даже толстого Эфэфа, который относился к своему долгу охраны дома по-военному серьезно. Мы что-то учинили, уже не помню что, Хайтцендорфф нас застукал и грозил серьезными карами. На что Калле начал хихикать. В любом другом случае Эфэф воспринял бы это как оскорбление достоинства, что лишь усугубило бы наказание, но тут его службистские усики начали подрагивать, и случилось неслыханное: Хайтцендорфф Строжайший засмеялся, а мы, негодники, улизнули ненаказанными.
Таков был Калле.
А уж как он смеялся на нашем выпускном вечере! Счел слишком комичным то, что он, которого переводили из класса в класс исключительно из жалости, и впрямь выдержал экзамены. Никак не мог остановиться. Весь актовый зал, украшенный черно-бело-красным, смеялся вместе с ним. Директору старших классов пришлось прервать патриотическое обращение и укоризненно сказать: «Смотри, как бы не пришлось умереть от смеха».
Единственное его пророчество, которое сбылось.
Если б знать, если б точно знать, что фильм никогда не будет снят до конца или что он будет снят, но его никто никогда не увидит, потому что война кончится… Ходит слух, американцы высадились во Франции, а русские уже взяли Витебск. Я ликовал вместе с другими, ликовал очень тихо и с оглядкой, когда мне это рассказали, и только потом сообразил: я даже не знаю, где этот Витебск.