Марио Льоса - Нечестивец, или Праздник Козла
Она идет уже сорок пять минут и довольно далеко отошла от отеля. Захвати она с собой деньги, можно было бы «ас зайти в какое-нибудь кафе отдохнуть, выпить кофе. Все время приходится отирать пот с лица. Это годы, Урания. Сорок девять — уже не молодость. Хотя выглядишь ты для своего возраста лучше многих. Рано тебя еще выбрасывать, как изношенное старье, если верить этим взглядам, которыми тебя окатывают всех сторон, которые ты чувствуешь на своем лице, на теле, оскорбительные, алчные, разнузданные, наглые взгляды самцов привыкших глазами мысленно раздевать всех подряд женщин на улице. „Сорок девять великолепно прожитых лет, Ури“, — сказал Дик Литней, ее друг и коллега по адвокатской конторе в Нью-Йорке в день ее рождения, и на такую дерзость не отважился бы ни один мужчина из их конторы, если бы не пропустил перед тем, как Дик в тот вечер, две-три порции виски. Бедный Дик. Как он покраснел и смутился, когда Урания обдала его тем ледяным взглядом, каким уже тридцать пять лет она встречала любые комплименты, игривые шуточки, любезности, намеки или дерзости мужчин, а иногда и женщин.
Она останавливается перевести дух. Сердце колотится, того гляди, выскочит из груди. На углу проспекта Независимости и Максимо Гомеса она стоит в толпе у перехода и ждет, когда можно будет перейти улицу. Ее нос различает такое же разнообразие запахов, как и уши — звуков: чад перегоревшего масла и выхлопные газы от машин рассеиваются или дымными языками оседают на пешеходов; масляный жар идет от лотка, где на двух сковородах трещит и жарится еда, и все это пропитано густым, не поддающимся определению тропическим запахом разлагающейся смолы и гниющей буйной растительности, потеющих тел, тяжелым настоем животных, растительных и человеческих запахов, которым солнце, прижимая их к земле, не дает развеяться и испариться. Этот жаркий: дух касается потаенных уголков памяти и возвращает ее к детству, к пестрому ковру из тринитарий на балконах и в горшках под потолком, к этому проспекту Максимо Гомеса. День Матери! Ну, конечно. Слепящее майское солнце, ливни, жара. Девочки из колледжа святого Доминго, отобранные для подношения цветов Маме Хулии, Высокородной Матроне, родительнице Благодетеля, зерцалу и символу доминиканской матери. Они приехали на школьном автобусе в своих безупречно-белых форменных платьицах в сопровождении настоятельницы и sister Мэри. Они сгорают от любопытства, гордости, любви и почтения. От имени и по поручению колледжа ты входишь в дом Мамы Хулии. Ты должна продекламировать стихотворение «Мать и наставница, Высокородная Матрона», которое ты написала, выучила и продекламировала десятки раз перед зеркалом и перед одноклассницами, перед Лусиндой и Манолитой, перед папой, перед sisters и бесчисленно повторяла молча, про себя, чтобы не сбиться и не забыть ни словечка. И когда наступил славный миг в огромном розовом доме Мамы Хулии, у тебя, ошеломленной огромным множеством военных, дам, адъютантов, делегаций, заполонивших сады, покои и коридоры, у тебя — от волнения и любви, едва ты выступила на шаг вперед и оказалась всего в метре от старой женщины, которая благосклонно улыбалась тебе из кресла-качалки, держа в руках букет роз, только что преподнесенных ей настоятельницей, — у тебя перехватило горло и в голове стало совсем пусто. Ты расплакалась. Ты слышала, как кто-то из окружавших Маму Хулию важных гостей засмеялся, кто-то подбадривал тебя. Высокородная Матрона, сияя улыбкой, велела тебе подойти поближе. И тогда Уранита собралась, вытерла слезы, выпрямилась и твердо, без запинки, хотя и без особого выражения, продекламировала «Мать и наставница, Высокородная Матрона» единым духом. Ей аплодировали. Мама Хулия погладила Ураниту по головке и сморщенным ртом, в тысяче мелких морщинок, поцеловала ее.
Наконец светофор переключается. Урания идет дальше под развесистыми кронами Максиме Гомеса. Она идет уже час. Как приятно идти в тени лавровых деревьев, снова видеть эти соцветия из мелких красных цветочков с золотистыми пестиками, Кровь Христову, идти и думать о своем в беспорядочном гуле голосов и музыки, однако, поглядывая под ноги, не то, не ровен час, споткнешься о выбоину, трещину, неровность тротуара или вляпаешься в то, что с таким удовольствием обнюхивают бродячие собаки. Так что же, значит, ты была счастлива? Когда в день Матери шла со своими одноклассницами подносить цветы и декламировать стихи Высокородной Матроне, была. Хотя, наверное, после того, как светлая красавица и защитница ее детства в доме на улице Сесара Николаса Пенсона угасла, само понятие счастья исчезло из жизни Урании. Но твой отец и твои дядья и тетки — прежде всего тетя Аделина с дядей Анибалом и двоюродные сестры Лусиндита и Манолита, — как и старые друзья вашей семьи, изо всех сил старались заботой и лаской заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти матери, чтобы ты не чувствовала себя одинокой, обделенной. Отец был для тебя в те годы и отцом и матерью. Поэтому ты его так любила. И поэтому тебе было так больно, Урания.
Она доходит до служебного входа отеля «Харагуа» — до решетчатых ворот, через которые въезжают автомобили, входит прислуга, повара, горничные, уборщики; — и проходит мимо. Куда ты идешь? Но она еще не решила. В ее голове, занятой воспоминаниями о детстве, школьных годах, о воскресеньях, когда они с тетей Аделиной и двоюродными сестрами ходили на детские сеансы в кинотеатр «Элита», в ее голове даже не мелькнула мысль войти в отель, чтобы принять душ и позавтракать. Ноги сами понесли ее дальше. И она идет, не сомневаясь, идет известным путем в потоке пешеходов и машин, нетерпеливо останавливающихся у светофоров. Ты уверена, что хочешь идти туда, куда идешь, Урания? Теперь-то наверняка ты придешь туда, хотя, может, потом и пожалеешь.
Она сворачивает налево, на улицу Сервантеса, доходит до улицы Боливара, точно во сне узнавая одноэтажные и двухэтажные домики, с оградами и садами, открытые террасы, гаражи; они будят в ней знакомые чувства и образы, хранившиеся где-то в памяти; но все чуть подпорчено, слегка выцвело, облупилось и обезображено переделками, каморками на плоских крышах, боковыми пристройками, какими-то сооружениями в садах, чтобы разместить потомство, которое вырастает, женится, а собственного дома не имеет, вот и прибывает семейству, вот и требуется больше жилого пространства. Она идет дальше: прачечные, аптеки, цветочные лавки, кофейни, на дверях — таблички дантистов, врачей, адвокатов, каких-то контор. По улице Боливара она уже идет так, словно кого-то догоняет, вот-вот пустится бегом. Сердце готово выскочить из груди. Как бы не потерять сознание. На углу Роса Дуарте она сворачивает налево и бежит, Но это выше ее сил, и она снова переходит на шаг и идет тише, поближе к беленой стене дома, на случай если снова закружится голова и надо будет к чему-то прислониться. Кроме нелепого узенького четырехэтажного дома, поднявшегося на месте домика со шпилями, где жил доктор Эстанислас, удалявший ей гланды, ничего не переменилось; ей показалось даже, что служанки, убиравшиеся в садах и начищавшие фасады домов, как ни в чем не бывало, сейчас поздороваются с ней: «Привет, Уранита. Как дела, девочка? Как ты выросла, детка, Куда ты так спешишь, Пресвятая Дева, спаси и помилуй?»
Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.
Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.
— Вам кого?
От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.
— Что вам угодно?
— Я — Урания, — произносит она наконец. — Дочь Агустина Кабраля.
II
Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь — да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», — мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые — на проверку силы воли и повиновения начальству, — как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться — травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine. Он благодарно вспомнил сержанта Саймона Гиттлемана. Преданный и бескорыстный гринго в этой стране засранцев, кровопийц и недоумков. Был ли у Соединенных Штатов за последние тридцать один год более верный друг, чем он? Какое правительство более последовательно поддерживало их в ООН? Кто первым объявил войну Германии и Японии? Кто щедрее всех подмазывал долларами сенаторов, губернаторов, мэров, адвокатов, журналистов, господ из Палаты представителей Соединенных Штатов? А плата: экономические санкции Организации американских государств в угоду жалкому негритосу Ромуло Бетанкуру, чтобы и дальше сосать венесуэльскую нефть. Если бы Джонни Аббес более толково повел дело и бомба оторвала бы голову этому педику Ромуло, не было бы никаких санкций и американские недоумки не нудели бы насчет суверенитета, демократии и прав человека. Но тогда бы и он не открыл для себя, что в стране, населенной двумястами миллионами недоумков, есть у него такой друг — Саймон Гиттлеман. Способный лично начать кампанию в защиту Доминиканской Республики из Феникса, Аризоны, где он живет и занимается бизнесом с тех пор, как демобилизовался из marine. И не попросил ни цента! Да, есть еще мужики на свете среди marine. Ни цента не попросил и не взял! Какой достойный урок этим пиявкам из Сената, из Палаты представителей, которых столько лет подмазывал, а им все мало, подавай им новые акции, концессии, декреты, налоговые льготы, а теперь, когда нужна их помощь, они прикидываются, будто не понимают, в чем дело.