Андрей Волос - Хуррамабад
Еще вот глухота. Одно ухо почти совсем не слышит. Другое — с грехом пополам. Хорошо еще, когда с одним человеком разговариваешь. Пристроишься кое-как, подсядешь к нему под нужным углом, сосредоточишься — и все хорошо. А когда он еще чуть погромче говорит, то и совсем прелесть. Но вот если сразу несколько — ни черта не понять. Голоса перепутываются, гул, звон — будто под колоколами сидишь. Вот и на скамейке во дворе она разлюбила бывать из-за этого. Соберутся бабки — чуть ли не вдесятером — и галдят каждая свое. Хорошо, если хоть одна замолчит на минуту. Прежде она тоже пыталась наугад вставить словечко, ведь говорят-то все всегда об одном и том же, можно даже и не слушать — большей частью о детях, потом о болезнях, вот и все, пожалуй. Редко-редко кто о жизни что-нибудь вспомнит, это она одна такая вспоминальщица, вся жизнь — будто кино перед глазами, только рассказывай… Да, так вот, пыталась наугад вставлять свое, и обычно получалось, но несколько раз оплошала и перестала с тех пор. Все-таки не совсем об одном и том же говорят. У кого сын, а у кого и дочь. У кого жив, у кого помер. Брякнешь так что попало и обидишь человека. Нехорошо.
Она покосилась на внука. Из бидона поплескивала водичка. Хотела ведь ему посоветовать с самого начала полный не наливать — да передумала. На советы все только обижаются. Думают, бабка совсем из ума выжила. А она еще ничего. Хотя время, конечно, страх как бежит. Вот уже внук в том возрасте, в каком был муж, когда она ехала к нему сюда.
Она снова вспомнила, как стучал и подрагивал катеришка, поднимаясь все выше и выше по ослепительной золотой реке. На корме стоял деревянный ящик с помидорами, и они эти помидоры ели. Даже и не мыли. А что их мыть, когда все было чистым — никакой химии. А может быть, и мыли. Да, наверное, мыли. А Шура, с которой они двое суток просидели на одном тюке, оказалась болтушкой. Все время говорила о муже. Прямо без конца. Ей уже стало казаться, что она о Шурином муже все знает, не меньше, чем сама Шура. И что он курит папиросы, а махорку не курит. И что он младший командир, и все его уважают. И что он в Айвадже уже три года, а Шура к нему приехала два года назад — так же, как едет сейчас она сама. И что Айвадж — самая маленькая погранзастава. И что потолок в кибитке затянут ситцем. Чтобы всякая нечисть на голову не падала — скорпионы, например.
Она слушала, улыбаясь в тех местах, которые вызывали у нее сомнение в достоверности. Вот про ситец на потолке. Где это такое видано, чтобы с потолка скорпионы падали! Должно быть, Шура привирала. Что такое кибитка, она тоже не знала, но легко догадалась. Шура была годом старше. Впрочем, она и сама в свои годы много чего повидала. Однако помалкивала — ее слова были приехавшими издалека, пришедшими из другой жизни, выглядели новичками здесь и к этим шершавым серым склонам, страшным в своем жарком однообразии, никакого отношения пока не имели. Потому она и помалкивала.
Шура на каждом втором слове расширяла глаза. Будто именно это слово было самым важным. Глаза на ее худом скуластом лице казались очень большими. И блестели. Шура вся была худенькая, даже слишком, пожалуй. Уже не Амударья, а Пяндж шипел, расходясь крутыми струями из-под форштевня. Шура смотрела на тот берег. Она сказала, что оттуда раньше часто налетали отряды басмачей. И еще совсем недавно. Сказала, что у ее мужа есть орден. И опять заговорила о своем муже, а она не могла в ответ почти ничего рассказать, потому что со своим собственным и знакома была совсем недолго, и теперь уже давно не видела, и сейчас, думая о том, как он ее встретит, с робостью понимала, что почти забыла, какой он. Они сидели на тюке, смеркалось, зудели москиты. Шура сказала вдруг: «Наверное, он тебя очень любит. Ты красивая».
И неожиданно заплакала, негромко всхлипывая, но скоро успокоилась…
Рассказ этот он слышал далеко не впервые, наперед знал, что будет дальше и чем все кончится, и мог бы сам продолжить с любого места или просто пропускать мимо ушей, сосредоточившись, например, на том, чтобы идти по петляющей между оградами тропе именно с той очень небольшой скоростью, которая нужна опирающейся на его руку старухе. Ему казалось, что он и пропускает мимо ушей; в действительности же он, сам того не замечая, внимательно и ревниво следил за тем, правильно ли будут соединены все элементы рассказа. Пока дело шло без сучка и задоринки.
Бабушка сильно опиралась на его руку и ступала мелкими, вынужденно торопливыми шагами. Все вверх и вверх.
Ему тоже стало жарко. Солнце лупило прямо в глаза, жарило кожу, и уже несло по склону тем сухим и трепещущим воздухом, который скоро начнет переливаться и дрожать.
Старуха втыкала клюку в землю и опиралась, и гравий поскрипывал, словно в него вкручивали сверло. Ей было тяжело идти и говорить одновременно, она придыхала на каждом слове, слова выпадали скомканными, недопроизнесенными, и тем не менее она продолжала говорить, а он, слыхавший эту чужую историю столько раз, что она успела стать своей, не смел ее остановить. Подол коричневого платья все так же плясал и закидывался. Он чувствовал, что предплечье начинает неметь, а она все шла — припадая, переваливаясь, орудуя клюкой, закусывая от боли губу и пересказывая ему давнюю страницу своей долгой жизни с таким упорством, словно от того, как он ее поймет и запомнит, что-то зависело.
Он подумал, что она сейчас похожа на мамонта — да, на одного из тех последних мамонтов, что всходили некогда на великие холмы, покрывающиеся льдом и тьмой; они шли и, должно быть, трубили в темное небо, и гул разносился далеко по испуганной величиною их слов земле. Так же вот и она трубила сейчас, ковыляя по разбитой тропе вверх, и капельки пота соединялись в капельки побольше, усеивая лоб и щеки.
— Фу, стой, — сказала она из последних сил, тяжело и прерывисто дыша и морщась от боли. — Подожди, постоим… Фу. Устала.
Он стоял и силился представить ту воду, ту давно утекшую воду Амударьи или Пянджа, темную, тяжелую, несущую в себе песок и глину дальних предгорий. Она хлюпала под днищем, катер стоял у берега, потому что была ночь, а плыть можно было только днем — фарватер то и дело менялся, как объяснила Шура, того и гляди угодишь в темноте на мель. На носу маячил красноармеец, и винтовка у него на плече казалась одной из веток, что отделялась от черных тел бесшумных деревьев. Иногда он прохаживался по палубе, и палуба отзывалась негромким гулом. Чуть позже оранжевая и кривобокая луна вылезла из-за горы и повисла косым плодом над причудливой линией вершин, река засеребрилась и потекла, выступили деревья, листва на них обрела форму; тогда и часовой на носу тоже стал виден весь, и ветка за его спиной превратилась в поблескивающую сталь. Сверчки и цикады гремели многоголосым хором, похожим на визг деревообделочной мастерской. Что-то пощелкивало в кронах. В конце концов она уснула и уже ничего этого не слышала.
Не слышала и того, как в зеленоватом зареве зябкого рассвета катер молчком отвалил от берега, покачался, потом фыркнул и застучал. Они, угревшись под откуда-то взявшимся среди ночи бушлатом, проснулись через час. Выползало солнце, палуба подрагивала, шипели волны. По берегу к серо-желтой воде сбегали корявые кусты. Из-за камней между валунами торчала стеклистая мертвая трава, дальше поднимался безжизненный бурый склон, а еще дальше лежал и уже начинал пошевеливаться в первом мареве великанский язык километровой осыпи. Катер шел к Айваджу, и Шура стала молчаливой, словно проснулась другим человеком…
— Фу, ноги мои, ноги. Собакам вас бросить…
Она стояла, уперев клюку в землю. На руке, сжимавшей рукоять, резко пульсировала неровная толстая жила.
— Может, попьешь? — спросил он. — Вода еще не согрелась.
Она отрицательно покачала головой, потом отпустила его руку и провела ладонью по лбу. Она смотрела вперед с какой-то безнадежностью во взгляде. Тропа тянулась вверх, вокруг них стояли ограды, покачивались высокие стебли травы, тени перемещались по плоскостям памятников. Листва на урючинах была сплошь дырявой, словно по каждому листу стреляли дробью. А сами урючины стояли криво, и корявые их стволы казались вырезанными из горелой пробки. Но под ними лежали осыпавшиеся плоды — довольно крупные темно-оранжевые абрикосы. Этот подъем никогда не кончится. Угораздило их сюда забраться. Есть же места, где хоть кладбища на равнине. А тут погост и тот на горе. Ноги, проклятые ноги.
— Уже недалеко, — сказала она неуверенно.
Внук с сомнением посмотрел вперед и кивнул. Они двинулись дальше. Вся лишняя вода из бидона уже повыплескивалась, и теперь по крайней мере не брызгало на ноги. Покатый холм вздымался перед ними. Он был сложен светлой глиной, лессом. Там, где каблук попадал на комок, глина крошилась и хрустела. Земля была бугристой и большой. Солнце висело над плечом. Этот холм был похож на огромную волну, вздыбившуюся и застывшую. «И общей не уйдет судьбы», — подумал он с непонятным для самого себя ожесточением. Рассказ следовало довести до конца, и поэтому он крикнул: