Курт Воннегут - Синяя борода
В наших отношениях нет никакой чувственности. Я на двадцать восемь лет старше мадам Берман, и полюбить чудище, в которое я превратился, сможет разве что собака. Я действительно похож на ископаемого ящера, притом одноглазого. Так что с меня хватит.
Вот как мы познакомились. Она забрела на мой частный пляж, в одиночестве, не зная, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, поскольку терпеть не может современное искусство. Во всей округе она не знает ни души, остановилась в гостинице «Мэйдстон» милях в полутора отсюда[8]. От этой гостиницы она и пришла пешком к городскому пляжу, а с него перешла через границу моих владений.
Я шел к океану окунуться, как всегда делаю ранним вечером, и застал ее, в полном облачении, за тем же занятием, которому так много времени посвящает Пол Шлезингер: она сидела на песке, глядя в океан. Собственно, ее присутствие — чье угодно присутствие — смущало меня только по причине смехотворности моего телосложения, а также того обстоятельства, что мне приходится снимать повязку с глаза, прежде чем войти в воду. Под ней у меня месиво, наподобие яичной болтуньи. На близком расстоянии я себя неловко чувствую.
Кстати, Пол Шлезингер говорит, что обычное состояние человеческой души может быть полностью описано всего одним словом, и вот каким: неловкость.
* * *Так что я решил не купаться, а вместо этого собрался позагорать, немного поодаль от нее.
Впрочем, я подошел достаточно близко, чтобы сказать ей: «Добрый день».
И вот как интересно она мне ответила: «Расскажи, как умерли твои родители».
Жуть, а не женщина! Может, она вообще ведьма. Надо быть ведьмой, чтобы убедить меня взяться за автобиографию.
Она только что заглянула ко мне в комнату и сообщила, что пора бы мне съездить в Нью-Йорк. Я там не был с тех пор, как умерла Эдит. Я, в общем, почти не выходил из дома с тех пор, как умерла Эдит.
Значит, отправимся в Нью-Йорк. Кошмар какой-то!
* * *«Расскажи, как умерли твои родители», сказала мне она. Я подумал, что ослышался.
— Что, простите? — сказал я.
— А что толку в «добром дне»? — спросила она.
Я сперва даже не нашелся, что ответить.
— Мне всегда казалось, что это все же лучше, чем ничего, — сказал я наконец. — Впрочем, я могу ошибаться.
— И что же значит это твое «добрый день»?
— Я полагал, что оно значит «добрый день», — ответил я.
— Ничего подобного, — сказала она. — Оно значит: «Не вздумайте заговорить о важном». «У меня на лице улыбка, но я ничего не слышу, лучше уходите», вот что оно значит.
После чего она заявила, что ей надоело только делать вид, будто она знакомится с людьми.
— Так что садись рядом и расскажи мамочке, как умерли твои родители.
«Мамочке»! Представляете себе[9]?
Волосы у нее были прямые, темные, а глаза — карие и большие, как у моей матери, только она была гораздо выше, чем моя мать, и даже немного выше меня, если уж на то пошло. Еще она была гораздо стройнее матери — та позволила себе расплыться, и не обращала особенного внимания на то, как выглядят ее волосы и что на ней надето. Ей было все равно, потому что отцу было все равно.
И вот что я рассказал:
— Мать умерла, когда мне было двенадцать лет, от заражения столбняком, который она подхватила на консервной фабрике в Калифорнии. Фабрику открыли на том месте, где раньше были конюшни. Бациллы столбняка часто поселяются во внутренностях лошадей, безо всякого вреда для них, а потом, в навозе, превращаются в долговечные споры, маленькие бронированные семена болезни. Одно из них, притаившееся в земле около фабрики, каким-то образом выпросталось и отправилось в путешествие. И после очень-очень долгого сна это семечко пробудилось в раю — всем бы нам так. Рай для него находился внутри пореза на руке моей матери.
— Пока, мамочка, — вставила Цирцея Берман.
Опять это слово, «мамочка».
— По крайней мере ей не пришлось жить во время Великой Депрессии, которая наступила всего через год, — сказал я.
И по крайней мере ей не пришлось увидеть, как ее единственный ребенок вернулся с войны домой циклопом.
— А как умер отец? — спросила она.
— Он умер в 1938 году в кинотеатре «Бижу», в Сан-Игнасио, — ответил я. — Он ходил в кино один. Ему и в голову не пришло снова жениться.
Он так и жил над калифорнийской лавчонкой, которая помогла ему сделать первый шаг в экономике Соединенных Штатов. А я к тому времени уже пять лет как жил в Манхэттене — и работал тогда художником в рекламном агентстве. Когда фильм закончился, зажегся свет и все пошли домой. Все, кроме отца.
— А что за фильм? — спросила она.
— «Отважные мореплаватели», со Спенсером Трейси и Фредди Бартоломью[10], — ответил я ей.
* * *Одному Богу известно, что отец мог вынести для себя из этого фильма про рыбаков, промышляющих треску на севере Атлантики. Возможно, он умер раньше, чем успел что-либо увидеть. Если же какую-то часть он все же посмотрел, то отметил, вероятно, с печальным удовлетворением, что показанное не имело совершенно никакого отношения ни к чему, что он когда-либо видел, и ни к кому, с кем он когда-либо был знаком. Он бережно собирал доказательства того, что планета, на которой он жил и которую любил в детстве, исчезла безвозвратно.
Он таким способом хранил память о друзьях и родственниках, жертвах резни.
* * *В каком-то смысле можно сказать, что он был сам себе турком, втаптывал сам себя в грязь и плевал сам на себя же. Он вполне мог бы выучить английский и стать уважаемым учителем, прямо там, в Сан-Игнасио, мог бы снова начать писать стихи, или переводить любимых армянских поэтов. Но это было бы для него недостаточно унизительно. Единственное, что его устраивало — это стать, со всем своим образованием, тем, чем были его отец и дед, а именно сапожником.
Он хорошо знал это ремесло, к которому был приставлен еще мальчишкой, и к которому мальчишкой буду приставлен и я. Но вы бы слышали, как он жаловался! Впрочем, жалел он себя на армянском, так что понимали его только я и мать. Кроме нас, ни одного армянина нельзя было найти в радиусе ста миль от Сан-Игнасио.
— А где тут Вильям Шекспир, ваш величайший поэт? — приговаривал он за работой. — Может, слыхали о таком?
Шекспира, в армянском переводе, он знал наизусть, и часто цитировал. «To be or not to be», например, было для него «Линэл кам чэ линэл».
— Если услышите, что я говорю по-армянски, вырвите мне язык, — приговаривал он. Таким было наказание, установленное турками в семнадцатом веке за слова, сказанные на любом языке, кроме турецкого: вырванный язык.
— Кто это такой? Как я здесь оказался? — приговаривал он, когда мимо по улице проходил ковбой, или китаец, или мексиканец.
— Скоро ли в Сан-Игнасио поставят памятник Месропу Маштоцу? — приговаривал он. Месроп Маштоц придумал армянский алфавит, непохожий на все другие, за четыре сотни лет до рождества Христова. Кстати, армяне были первым народом, принявшим христианство в качестве официальной религии.
— Миллион, миллион, миллион, — приговаривал он. Этим числом оценивают обычно количество армян, убитых турками во время резни, от которой моим родителям удалось ускользнуть. Тогда это были две трети армян в Турции, и примерно половина всех армян вообще, во всем мире. Теперь нас шесть миллионов, включая и двух моих сыновей, и их трех детей, которые ничего не знают и знать не желают про Месропа Маштоца.
— Муса-даг! — приговаривал он. Так называлось одно место в Турции, где несколько армянских ополченцев удерживали турецкую гвардию сорок дней и сорок ночей, прежде чем погибнуть — примерно в то время, когда мои родители, и я с ними, в животе матери, прибыли в полной безопасности в Сан-Игнасио.
* * *— Спасибо Вартану Мамиконяну, — приговаривал он. Так звали одного великого армянского героя, предводителя армии, разгромленной персами в пятом веке. Но тот Вартан Мамиконян, которого имел в виду отец, держал обувное дело в Каире, многоязыком деловом центре Египта, куда родители бежали от резни. Именно он, переживший более раннюю резню, убедил моих наивных родителей, повстречав их по дороге в Каир, что их ждут молочные реки в кисельных берегах, если только они направятся — кто бы мог подумать — в Калифорнию, в Сан-Игнасио. Впрочем, об этом — в другой раз.
— Если кто-то найдет смысл жизни, — приговаривал отец, — пусть оставит при себе. Мне уже все равно.
— Никакого дурного не слышно там слова, и ни облачка в небе весь день, — приговаривал он. Это, разумеется, припев из американской песни «Мой дом на просторе»[11]. Отец перевел эти слова на армянский и считал их идиотскими.