Москва: место встречи (сборник) - Глуховский Дмитрий Алексеевич
Величественная служба. Он, главный гость, посредине храма на возвышении. Разоблачился, оставшись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подносят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, саккос, омофор… Подают гребень, и он неспешно зачесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову…
Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золотой, как нарядная елка.
После службы возле трапезной он обратил внимание на орехи.
– Это как это такое тут произрастает?
– Чудо! – выпалил я недостающее слово, заскочив вперед и желая удивить Патриарха.
Это крепкое ветвистое чудо произрастало благодаря проложенной под землей теплотрассе. Я любил орехи молодыми, только народившимися, очищал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгновенно коричневевшими, как от йода, и пахнувшими йодом.
Помню, на занятии в воскресной школе с помощью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по приставленной лестнице, долго привязывал его проволокой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так – пожирали все, что ни предложишь…
Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романтически-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной – я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, – этим голосом она рассказывала, как из-за нее застрелился гимназист или как она сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке… После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было – уехала с гробом; я побрел по району и через десять минут обнаружил себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной…
По лопуху продвигалась гусеница. Темно-коричневая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и преодолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, врастала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двинулась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки – следующего лопухового листа, к которому я прислонился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.
Вспоминаю ту же осень 93-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыхало несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?»…
Вечером – близится комендантский час – стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раздаю – весь приход проходит: кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в сосуд с елеем, проводит крестообразно по лбам, которые начинают лосниться.
– Ой, а помажьте мне глаз…
– А у меня щека болит!
На Большой Ордынке было церковное детство.
А юность строптиво протекала параллельно – по Пятницкой.
Огромный Дом радио, где я семнадцатилетний работал наглым диджеем с голосом-скорострелом.
Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по липким щербатым ступенькам вело юношеское «народничество», толпились в непрестанной качке реликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загубленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глотком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речитативом.
Однажды при мне мужичок со множеством прожилок, составлявших целое сиреневое деревце с ветвями и листьями по его носу и щекам, зачем-то коверкая слово «спи», напевал своей бабенке диковатую, больше похожую на заклинание колыбельную:
Ты иди по Пятницкой,Спы, спы, спы,Ты иди за пьяницей,Тока не храпи!«Вот поставить бы такую песню в эфир!»
Всякий раз здесь – на Пятницкой – возникало навязчивое желание не покидать этих мест. Мне хотелось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничивающее меня Замоскворечье – всегда в сумерках, рассветных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.
Для меня тот вечер стал прощанием с девяностыми.
Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной день рождения), я, девятнадцатилетний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком – огоньки, бутылки – возле дверей клуба «Третий путь» в ожидании группы из Минска «Красные звезды», поедаемый тоской, потому что певец крутил с поэтессой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее – о, вот и увидел – лукаво усмехается, кожанка, красный рот, какой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спрашивает:
– Что это вы такой грустный?
Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему – прямо в рифму – веселому отчаянью:
Мы стоим у пропасти,Трогаем горизонт руками,Люди с чистой совестьюИ голубыми глазами.Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что движение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания человек в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.
Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Кремля… И вдруг какой-то пацанчик – пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды – заорал во всю глотку:
– Они человека в клетку посадили!
Он бросился догонять бродячее представление. За ним – половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.
Мгновения спустя Пятницкая превратилась в поле побоища – отряд на отряд – мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:
– А ну вылазь, сука!
– Осень, – сказал я блондиночке, прижимая крепче.
– Я в курсе, – отрезала она.
«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали…
Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими черными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жаловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, который она всем демонстрировала, черный и блестящий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыльниками становились Митя (глухой на одно ухо вечный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись, говоривший по-французски или протяжно выпевавший одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-ироничный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигавший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декаданса девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, костыли под столом, цепко озиралась и гортанно командовала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольников, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия оставлял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с богатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей…