Хосе Лима - Зачарованная величина
Навес — минутный приют чар и диковин, где хуторянин укрывается на время короткого отдыха и откуда выходит, чтобы вступить в многоголосый рассказ, которым правят удивленье и стечение неожиданностей. В поисках городской ярмарки он забредает в ослепительный зал и потом переносит его домой, но уже наслушавшись рассказов о чудесах и нимало не изумляясь диковинам. Хуторянин наслаждается величиной навеса не как физическим растяжением утех, а как просветом в кошмаре. Порой речь идет о зале буэнос-айресского театра Колумба, где гаучо попадает на «Фауста» Гуно. Вернувшись к себе, он пересказывает случившееся с ним наваждение. «Седлать пора», — вставляет собеседник, возвращая рассказчика на утренний хутор.
Редкие радости нашего любителя попеть — праздники независимости. Одиночество и глушь, в которых он привык жить, отрезали его от испанского духа, хотя хмурью лица и твердостью руки он — чистый испанец Складывая сьелито о Фердинанде VII, гаучо начиняет их латиноамериканскими шутками. Однако бунт против испанского засилья с обретением независимости пошел на убыль и в конце концов вернулся к исходной точке — к границе, где опять предстояло сражаться со злодейскими нашествиями злодеев, на сей раз с набегами индейцев. Только что обретший свободу от внешних сил гаучо опять принес их с собой на край земли, в царство нищеты и беззащитности. Не находя покоя нигде, он прибег к испытанному покровительству песни. Тон здесь задавала гитара, а не литература, но радость языка снова забила из тех истоков, что когда-то вспоили романсеро. За считанными исключениями конца столетия испанский литературный язык XIX века дошел до полного упадка — вспомним хоть бескрылую прозу, хоть идиллические лужки и бутафорские грозы лирики. Но поэмы гаучо возвращали речь к настоящему утру на Сан-Хуана{238} из старинных песенников, торжественно обязуясь создать новое слово, которое внесет строй в здешний простор и душу преданного ему человека.
«Мартин Фьерро»{239} окончательно порывает с навесом городского дома. Из-за скверного оборота дел на хуторе герой доходит до самого края — преследуемый, раненный, брошенный в застенок, одичавший убийца поневоле. 25 мая{240} Буэнос-Айрес не бросает ему ни крохи с праздничного стола. Он весь — беспощадность и лень. В этом гаучо из «Мартина Фьерро» уже нет ничего от порывов завоевателя — одно беспечное потягивание: «Для меня земля тесна / и могла бы стать получше». Его многочисленное потомство не имеет ни малейшего отношения к любви: жена и дети — дело, напористо и легко решенное с юных лет: «Да, был я отцом и мужем / заботливым и усердным». Точно так же он выше всего романтического — жизнь среди повседневных тревог достаточно закалила его для трудных времен: «К чему толковать о бедах? / Я жил и живу бедою». Если это и романтическая фраза, то сказана она цельным человеком, переплавившим в себе голод, любовь и муку перед тем, как уйти от всех в повседневную обитель бескрайнего простора.
В гаучо как будто борются бесполезная роскошь и ветер скитаний, «Любовь — на полный желудок», — цедит Мартин Фьерро. Бутыль и дебош из-за чепухи гуляют в поэме из строфы в строфу. Буйство героя не знает удержу, с головой выдавая его ветру скитаний, суду властей и вновь обрекая на безлюдные дали, где ждет не праздник, а бой с духом зла, со злодеями, с индейцами, готовыми всадить копье в бок.
На краю земли наш гаучо все сражается со злым духом, со злодеями, беззащитный перед властями и нападками зла. Одна из строф намекает, что обороняться ему совершенно нечем:
И сказал сержант бывалый,что патроны прежде были,да охотникам спустилиих когда-то на беду,чтоб ходили и палилиднем и ночью по нанду.
Тут горький тон беглеца контрастирует с духом комической киноленты, ее неожиданными ситуациями, за которыми ни одному толкователю не угнаться. Героизм Латинской Америки XIX века преобразил и язык Похороненная в эту пору под серым пухом испанская речь вновь ожила — теперь уже на американской земле, и пронзительные флейты старинного романсеро зазвучали новым праздником слова под сенью заботливой ночи раскидистого омбу.
В покорной гаучо безлюдной дали столько родства с пространством отсутствия у Хосе Марти! Не собираясь анализировать здесь его творчество, назову лишь имя. Сеньору эпохи барокко и позднейшему хуторянину предстояло соединиться в этом посланце отсутствия и герольде непреложных законов воображения. В отсутствии, в горячечной тяге к пространству у Марти все как будто ждет рождения, во всем чувствуется канун… Порой проза его «Дневников»{241} сухостью очерка напоминает нактоуз колумбовой шхуны. Но с нактоуза зрению открывались богатства будущей живописи, а в «Дневниках», как у входа в подземные покои египетских пирамид, хранятся сокровища слов: их приносят, чтобы вступить в переговоры с сумрачным привратником. И хотя рядом — смерть, каждый цвет пылает еще ярче, словно те египетские шафрановые краски, что сопровождают умерших. Однако Марти замурован: отсутствие, из которого он видит нас, делает зримым и его самого, он движется, на глазах преображаясь в вихрь, который есть дух, — быть может, в то чудо, что названо им законом зеркала. В эту эпоху новых путей испанского романса, воскрешенного гаучо на ночном биваке, Мартя пронзает копьем серую массу скученных слов, и она обрушивается молодым дождем над рекой. Одним прикосновением он оживляет великую и скрытую традицию. Вот в его неизменное, как отвес, отсутствие доходит нежный привет Антонио Переса{242}, угасающего на далеком берегу Сены. Словно в тех же особняках, что посещали Расин и Буало, у перекрестков жизненного пути, — ведь вся его судьба отмечена вещими знаками влияния! — Марти встречает своих барочных предшественников и глядится в живой хрусталик священных ауто Кальдерона. По тем же сопровождающим его жизнь законам отсутствия, эти влияния — всегда диалоги, и Марти беседует с Грасианом о тревогах, причиняемых тому племянником бесценного Ластаносы{243} — каноником Салинасом{244}, каждый раз присылающим для доделки свои скверные сонеты, и с Парависино, который с новой проповедью еле добрался до города полубольным. Видя в Марти вершину нашего языка, мы вдруг замечаем, что у него есть уже все необходимое — все, что требуется для традиции, а для самого него было повседневной работой воображения. Вместе с безымянным гравером, с шамкающим пьянчужкой, которого ремесленник из-за поломки станка вынужден в конце концов обуть в картонные башмаки, Марти пронесет в памяти и дружбу со старым печатником — она столько потребовала от него и столько ему дала. В своих истоках и метаниях между коплой и романсом корридо привило Марти любовь к простым стихам{245}. Отсутствие одарило его великой мерой, сделав одним из тех, кто чаще иных напоминает нам: колосс означал для греков не физический размер, а образную воплощенность. Так и сам он по природе своей — образ сущности, тот, кто делает зримым. Как, должно быть, наслаждался Марти в Мексике строками Кеведо, снова ожившими на лубочных картинках. Стоит усадить его рядом с печатником в кафе «Реформа»{246}, где вздымается гриф нищенской гитары, — и, хоть это всего лишь один из фрагментов жизни Марти, мы без труда дорисовываем остальное и не можем отвести глаз. Стоит — как в другом фрагменте — сунуть ему в вещевой мешок компас и Цицерона, и мы видим; вот он выходит после работы на улицу, остерегаясь на случай слежки, видим его маршрут, сопровождаемый незримыми знаками оберега. Стоит нам, погрузившись вслед за хуторянином в одну из замечательных буэнос-айресских хроник Марти, на миг прервать чтение от избытка нежности к самозабвенному слову, так похожему на гаучо натиском и щедростью, и мы, по закону отдаления, видим приют безлюдья, раскидистый омбу, куда Марти приходит перед самой смертью, но здесь я, содрогаясь, останавливаю — не свою память, но свой рассказ.
Введение в поэтическую систему{247}Вдохновенная вескость указки, продленной impromptu[39] остроносого мелка, выводит на грозовом небе классной доски девиз одного из воюющих станов: «Чем бытие совершенней, тем ближе оно к покою». И в выверенном вечернем пируэте игры указки сплетаются вензелем, чертящим подпись: Аристотель. Этот покой — ключ к объяснению всего, от природных различий в состояниях равновесия до верховного Творца. Всякое движение как таковое есть изначальный недостаток, исходный изъян. Сознание этого, рожденное из удивления перед покоем, ведет и к обетованной земле, и к пресыщению бытием. Мы знаем: как изъян, как голод протоплазмы, как самодостаточная монада, мы не более чем неудержимый поток, Гераклитова река, которой нет дела ни до формы русла, ни до отражения облаков. Из этого сознания себя в качестве образа, наделенного единой и всеобщей сущностью, и рождается бытие. Тот же клюв мелка выводит на доске другой пируэт: «Бытие предшествует существованию». Сознание своего бытия в качестве образа есть существование подобное бытие зависимо, производно, существуя, следовательно, как бытие и как тело, хотя узел собственной проблематичности — подлинная основа существования — всегда захлестывает это бытие. Более того, только в такой парадоксальной ловушке, сознавая свою запредельность, оно и получает истинное существование, вдохновенный излишек, неизъяснимый подарок Отдающийся сознанию превосходства знает: это бытие по необходимости существует. Но ему не забыть того изначального обстоятельства, что подобное существование есть — по той же необходимости — лишь образ. Из ужаса перед Богом, говорящим о себе самом во множественном числе — «…сотворим человека…»{248}, повторяет книга Бытия, — рождается, быть может, и ужас перед бытием, обогащающее сознание своей неполноты. Из этого ужаса человека перед тем, что он есть неуправляемое множество, что его сознание бытия — существование всего лишь фрагмента и фрагмент этот — только одна из сфер бытия, рождается чувство причастности к тому, что Гете называл «ненаблюдаемым — вечной активностью жизни, проистекающей из полного покоя». Бытие в качестве образа и образ как фрагмент бытия — вот удел человека; в этих рамках заключена сущность его существования. Та же рука колеблется, наслаждается своим замешательством и выбирает черный мел, ища белый известняк, который станет теперь школьной доской. Концентрические круги альбатроса сменяются тревожной спиралью зимородка. Порывистые буквы на белом известняке складываются в слова: «Абсолютный покой равнозначен смерти»{249}. И — последней gémissant[40] связкой послушных кругов и овалов, которая завершает мрачную суровость изречения, — подпись: Паскаль. Выведя эти слова, твердая и в замешательстве рука решается вновь прикоснуться к прозрачной известняковой пене и «благозвучной вестью» вычерчивает припев: «Существование предшествует бытию». Но это существование воистину стенает, чувствуя себя на цепи между Парменидовым миром предначертанной судьбы — этого левиафана, пожирающего извне, — и собственной глубинной самотождественностью, которой достаточно отдаться потоку времени, чтобы исчезнуть, смешавшись с ébauche d’un serpent[41]{250}. Для схоластиков-томистов созерцание с наслаждением входит частью в просветленное созерцание, которое, в свою очередь, составляет деятельность интеллекта. Вожделеющая тяга — черта всякого наслаждения. Она впрямую связана с идеей входа. Вот почему таинство входа в город обставляется символами Восточных врат, игольного ушка и стен Амфиона{251}, подразумевая тем самым и понятие стража, что объясняет выражение Ронсара, говорящего об aboyant appetit{252} — лающем вожделении. Для греков все, что дарует наслаждение, ведет к бессмертию. Повторяя меню олимпийских богов, человек становится Богом. Чудесные напитки, нектар и амброзия, преображают человека в Бога. Поэтому на греческих погребальных урнах рядом с мертвыми изображалась очистительная душица и чертились заклинания, отгоняющие гарпий и менад, а также четыре загадочных побега лозы. Когда эллинисты говорят о необъяснимой загадке этих побегов, речь идет о том, что с помощью душицы отгоняли змей, карликов и колдуний, лозу же присовокупляли к заклинаниям, чтобы отогнать тени умерших, создать между ними и людьми полосу пустоты, а потом засадить ее лозой и вновь сотворить во плоти мир живых, равняясь в этом с полубогами.