Джойс Оутс - Исповедь моего сердца
— Слушатели его обожали бы. (Абрахаму Лихту эта идея совсем не нравилась. Том Замб, говорил он, на самом деле просто лилипут. «А мой сын, надеюсь, — нормальный ребенок».)
Во всяком случае, утверждала Милли, она слышала немало профессиональных пианистов, которые играли ничуть не лучше Дэриана, а многие — гораздо хуже. Дэриану будет всего десять лет, к тому же он с легкостью сойдет за семи- или восьмилетнего.
— А я могла бы представлять его слушателям. У меня даже есть кое-какие соображения по поводу его костюма и того, как осветить сцену свечами, — говорила она.
(В первый вечер по возвращении Милли и Элайши домой Дэриан играл для них на спинете в гостиной несколько произведений, разученных с преподобным Вудкоком, а также «Инвенции» Баха; во второй по их просьбе он сыграл одну из своих композиций — «Добро пожаловать домой». Это было странное сочинение, вдохновенное и торжественное, шумное и сдержанное одновременно, с длинными пассажами летящих арпеджио и громоподобными гаммами, его руки так и летали по клавиатуре. Разумеется, ни Милли, ни Элайша не поняли его пьесы, отец и Катрина и того менее, но все равно энергично аплодировали. В третий вечер Дэриан исполнил еще одно из своих произведений под названием «Теперь мы счастливы», на сей раз — на гармонике и сооруженном им самим оригинальном барабане, который управлялся с помощью ножных педалей, а Элайша стоял рядом и подпевал без слов удивительно высоким голосом. Соперничающие мелодии контрапунктом то взмывали вверх, то обрушивались вниз, они возникали словно бы ниоткуда и, постепенно затихая, тонули в тишине… словно финальная нота была потеряна.
— Дэриан, как это странно! И как прекрасно, — сказала Милли, бурно аплодируя, хотя в глазах у нее затаилось сомнение. — Но когда ты начнешь свою сценическую карьеру, тебе, знаешь ли, придется исполнять реальную музыку, сочиненную реальными композиторами. Музыку, которая должна услаждать слух аудитории, а не только твой собственный.)
На следующий день отец отвел Дэриана в сторону и, к облегчению последнего, велел ему не обращать на слова Милли никакого внимания.
— Сестра, конечно же, желает тебе добра, но у нее, как и у Элайши, все выходит так естественно, она смущает тебя, воображая, что карьера Тома Замба подходит тебе, как, возможно, подошла бы ей. Но ты не волнуйся, сын, у твоего отца нет намерения отдавать тебя в холодные руки какого бы то ни было профессионала, по крайней мере без твоего согласия и на долгое время. Потому что я обещал твоей матери… а я человек, который не нарушает данного слова.
IIА потом домой вернулся Харвуд.
Они сидели в уютной столовой, освещенной пламенем камина, за старым дубовым столом, единственным в мире столом, как говорил Абрахам Лихт, за которым он чувствовал себя в безопасности, когда снаружи, за домом, вдруг послышался шум, потом громкий стук в дверь, Элайша вскочил, чтобы открыть дверь, потому что дом Лихта был единственным в Мюркирке домом, в котором двери и окна были обычно заперты, и там, на пороге, изможденный и оголодавший, появился Харвуд. Он проковылял через кухню.
Уставился на отца. Его дикие, налитые кровью глаза были прикованы к отцу.
Словно в комнате больше никого не было — только отец.
Отец, пораженный явлением Харвуда, вскочил на ноги, но поначалу не сделал ни шага к нему.
Харвуд пробормотал, что прошел пешком черт знает какой долгий путь.
Ему, с горечью сказал он, чертовски не повезло.
Он не виноват. Ни в чем. Виноват — отчасти — Терстон. И отцовский «кузен» из Балтимора, который подвел его.
Он не хочет сейчас об этом говорить, черт побери.
Нет, он не ранен.
И не болен.
Просто устал.
И умирает от голода.
Чертовски голоден.
Элайша хотел усадить брата за стол, но Харвуд стряхнул его руку и набросился на еду стоя, хватая ее руками; он наливал себе эль в неимоверных количествах и лакал громко, как изможденная жаждой лошадь. В ошеломленном молчании вся семья взирала на Харвуда. Отец продолжал стоять, нащупывая спички, чтобы зажечь погасшую сигару. Младшие дети поначалу даже не были уверены, что этот всклокоченный человек — их брат Харвуд, только голос его был знакомым и этот безжалостный сердитый смех. Борода у него отросла и торчала, как иглы дикобраза, в том, как напряжены были его разбитые губы, угадывалась ярость, левый глаз распух и заплыл. Харвуд сел на подставленный ему Катриной стул и, низко склонившись над тарелкой, продолжал есть разогретый суп, который Катрина принесла ему с тем выражением страха и любви на лице, которое всегда появлялось у нее при виде Харвуда, еще с тех пор, как он был мальчишкой; потому что из всех детей Абрахама Лихта именно Харвуд казался обреченным на боль — на то, чтобы причинять ее и страдать от нее. Однако в отличие от братьев Харвуд почти не обращал внимания на старую женщину, казалось, он даже не замечал, из чьих рук принимает пищу, — лишь бы его кормили.
Элайша смотрел на брата с презрением: они не дружили, достаточно было того, что им приходилось быть братьями. Милли с усилием, которого не могла скрыть, попыталась быть любезной:
— Мы скучали по тебе, Харвуд. И вот ты здесь.
Но Харвуд, продолжая шумно поглощать еду, откусывая огромные куски прямо от хлебного каравая и запивая их колоссальными глотками эля, только пожал плечами.
Тем не менее Милли продолжала, потому что молчание отца нервировало ее. Она спросила Харвуда, есть ли новости у него о Терстоне, и тогда Харвуд, подняв глаза от тарелки, метнул в нее злобный взгляд и заявил, что давно не видел Терстона.
Наверное, с самого марта.
А может, и с февраля.
— Какого черта ты меня спрашиваешь о Терстоне? Я ни черта не знаю о Тер-сто-не.
Говоря, он не переставал жевать, и казалось, что сарказм, точно жеваный мякиш, перекатывается у него во рту.
Милли заикнулась было, что он ведь сам только что говорил о Терстоне, винил его в своих неудачах, но, увидев налившиеся кровью глаза брата, быстро замолчала. Прелестная белокурая принцесса, даже здесь, в Мюркирке, под неусыпным наблюдением отца, не ровня такому американскому мужлану, как Харвуд.
Абрахам Лихт по-прежнему хранил молчание.
Потому что знал. Он знал. Он знал. Из-за дурацкой грубой ошибки наименее талантливого из его сыновей…
Видя, как все наблюдают за ним, Харвуд, глядя на отца полными страха глазами, и одновременно с вызовом, хрипло расхохотался и сказал, что, возможно, Терстон сбежал со своей любовницей, наверное, у них медовый месяц и они уже плывут куда-нибудь в Вавилон или на Мадагаскар — куда там ездят в свадебные путешествия — и, может быть, никто никогда больше не услышит о Терстоне: разве он, Харвуд, в этом виноват?
Тяжелый хриплый смех. Жирные потеки на подбородке.
Но, заметив выражение отцовского лица, он неожиданно смолкает. Шарит рукой в поисках вилки, та со звоном падает на пол.
Господи, какая вдруг накатила на него усталость. Какая усталость!
Он почти падает, но быстроногий Элайша успевает подскочить и поддержать его, мельком взглянув на отца, потому что отец и Элайша близки, как сиамские близнецы, так иногда кажется, у них одинаково устроены мозги, они мыслят одинаково, но сейчас отец усердно раскуривает сигару, лицо у него каменное. Элайша с Катриной провожают Харвуда в его комнату, его всклокоченная голова покоится на плече у Элайши, колени подгибаются, всхлипывая, он бормочет: «О Господи Иисусе, как я устал, я не виноват, черт побери, не виноват… никто не смеет винить меня».
Абрахаму Лихту удается наконец снова раскурить сигару, он бросает спичку на стол.
Эстер шепчет:
— Это не он… разве это он? Кто это?
Парень совершил зло, да, но еще непростительнее то, что он солгал отцу. Он солгал Абрахаму Лихту.
Лихт скрывает свое страдание. Этот болезненный толчок в сердце. Свой убийственный гнев.
И все же: это не может быть гнев. Ибо Харвуд, несмотря на все свои несовершенства, — безусловно, Лихт; его плоть, кровь и кость. Хотя мать его старших сыновей давным-давно предала Абрахама Лихта и он ее так и не простил, тем не менее он любит ее сыновей так же, как остальных своих детей. «Ибо я дал клятву». Ибо я их отец.
Поэтому на следующий день, когда Харвуд наконец выполз из постели, небритый, немытый, пропахший потом, словно загнанная лошадь, страдающий от тошноты, Абрахам Лихт позвал его в ту комнату в глубине дома, которую называл своим «склепом» и которая являлась для него и кабинетом, и библиотекой, там хранились стопки папок, коробки с документами и письмами и стоял трехфутовый сейф с наборным замком.
— Ладно, — сказал он без всякой интонации, — рассказывай, что случилось между тобой и Терстоном?
Виновато понурив голову, Харвуд быстро ответил: