Анри Монтерлан - Роман "Девушки"
250
захотите: через полгода, через год, если таков ваш каприз. Но что мне нужно — так это ваше твердое обещание; вы должны поклясться самым святым в мире. Тогда я смогу ждать. В противном случае я не смогу. Нет, я больше не смогу. Если я не вырву из сердца нож, я сойду с ума.
А.
Сцена разворачивалась в ресторане Булонского леса (каждый ресторан леса воскрешал в Костале противоречивые воспоминания: часы опьянения, когда он находился здесь с женщиной, которой еще не обладал; часы убийственной досады, когда был с женщиной, ему принадлежавшей). Грациозная теплынь… Четырнадцатилетняя, вне всякого сомнения. Слышны крики птиц, перелетавших с ветки на ветку; тени их, мелькая, заштриховывали стволы. Над миром без закона они летали, чтобы убить время.
Он говорил Соланж:
– Ни я в вас не влюблен, ни вы в меня; и это прекрасно; ради Бога, не будем шевелиться! Итак, никогда не испытывали чувств к мужчине?
– Никогда.
– Вас никогда не целовали?
– Иногда, внезапно. И сразу же я убегала. Но второй раз никогда. Если бы вы видели, как я отшивала тех, кто покушался.
– Вон красивые парни. Вам бы не хотелось, чтобы они вас любили?
– У них, действительно, красивые лица. Но как это может на меня повлиять? Какое отношение между моей любовью и красивым лицом?
– А я, полюбивший вас только за лицо!
– Вы… вы мужчина.
– И никогда не испытывали моральных страданий?
– Нет.
– Никогда не плакали?
– Я не знаю, что это такое.
«Так-так!» — подумал он, — вот идеальная плоскодонка». В то же время его удивляло, что она позволяет ласкать свои волосы, ноги, целовать себя на глазах окружающих. «Все это не слишком гармонично. Но что гармонично, кроме героев романа и пьесы?»
Когда они сели за стол, один ребенок, сопровождающий посетителей ресторана, заметил Соланж и замер, восхищенный ее лицом. Она сказала: «Не знаю, почему я нравлюсь детям…» Косталь, видя взгляд ребенка, понимал, почему: дети были ослеплены ее красотой. Это напомнило ему очень древние времена, когда красота обладала властью.
При словах гарсона: «Не желаете ли, мадам…» он нахмурился: за «мадам» возникал призрак брачного Гиппогрифа1. «Интересно,
1 Фантастическое летающее чудовище: наполовину лошадь, наполовину — грифон.
251
каковы ее затаенные мысли? мысли ее родителей? Любовница? Супруга? Ба, оставим это. Если Гиппогриф сбросит маску, будет время еще разок помериться силой со старым врагом».
Косталя гораздо меньше поражала привычка большинства девушек всюду усматривать замужество и их желание выйти замуж (очень законные тенденции), чем их упрямая вера в то, что на них мечтают жениться, даже если это невероятность на грани гротеска. Ему казалось, что около каждой из них всегда находится Химера, а у Химеры — когти (не стоит этого забывать), которые она вонзает при каждом удобном случае и без всякого случая, чтобы поскакать в сферы, где так привольно, что пребывая там в полной ирреальности, она готова на все.
Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.
После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».
252
Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»
– Как хотите.
Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.
Тотчас же на его плече оказалась запрокинутая голова с зажмуренными глазами, отдающая полуоткрытый рот, не возвращающая поцелуи, но позволяющая пожирать интерьер рта и губы, все время с закрытыми, ни разу не открывающимися глазами, и без единого слова. Возможно ли, что эта столь хрупкая форма стала такой полной, такой тяжелой в его объятиях? Она была вся затянута в каучук, окольчужена, как молодой Менелай. Иногда чуть постанывала, будто вот-вот разразится слезами; по напряженности ее губ он догадывался, что в один прекрасный день она обретет способность к укусам; он чувствовал, как ее острые ногти царапают его, словно кошачьи когти: кажется, что она счастлива в его руках, но она, становясь с каждой минутой все нетерпеливее, вскоре оцарапает и ускользнет. Взяв его запястье, она сжимала все сильнее и сильнее, несомненно, стараясь остановить его ласку и все же не останавливая; потом несколько раз вздрогнула. И постоянно этот рай ее подставленного неподвижного лица, и постоянно нависающий его рот. Она не обнимала его, даже не намечала жеста, не шевелила губами — ни разу не поцеловала. Когда он опустился на колени, она совершенно уронила голову, пряча лицо. Что она на все готова — было очевидно, но, как было замечено, он любил действовать по стадиям; к тому же чувство в эту минуту преобладало над чувственностью. Все время он ощущал, как прерывается дыхание.
Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.
Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».
На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она
1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.
253
причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.
Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.