Э. Доктороу - Гомер и Лэнгли
Я сказал, что поющий просто обращается к возлюбленной, предположительно миниатюрной, которая будит его утром, и «ложечка чайная» это выражение ласки и нежности.
К тому времени я уже горячо привязался к малышке Лисси. Стоило ей отлучиться на день-другой, как я начинал ожидать ее возвращения. Из всей компании она была самой разговорчивой, конечно же, самой очаровательной, а то, что я незрячий, привлекало ее, тогда как остальные попросту считались со мной. Однажды утром она буквально наткнулась на меня в кухне, поскольку решила, проснувшись, не открывать глаз. «Не так уж и плохо, а? — сказала она. — Ой, я понимаю: я-то могу открыть глаза в любую минуту, а вы нет, зато сейчас вы видите лучше моего, правда?»
Я согласился: вероятно, так и есть, потому что отсутствие зрения у меня как бы возмещается другими способностями. И пока мы так разговаривали, я дал ей в руку стакан апельсинового сока — она аж задохнулась от изумления.
Опыт, который поставила Лисси, чтобы узнать, каково обходиться без зрения, сблизил нас. Она ощупала мое лицо, потрогала своими маленькими ручками мой лоб, нос, губы, а я в то это время прошелся пальцами по ее лицу. Она была совершенно обворожительна: глаза закрыты, головка слегка закинута назад, словно она раздумывает, что за образ создают ее руки. «Представьте, что люди делают так вместо того, чтобы целоваться, — сказал я. — Словно мы какие-нибудь люди с необитаемого острова, оторванного от всего остального мира». И тут же почувствовал прикосновение ее губ к своим. Ей пришлось привстать на цыпочки, чтобы дотянуться до меня, а я держал ее за талию, гладил руками ее спину и ощущал ее тело под тонким платьицем, какое было на ней.
Не стану врать, что я тут же страстно влюбился в юную Лисси. Да, было так, словно годы свалились с моих плеч, вот только в голове у меня всегда сидело ощущение греха: как будто я обращаю себе на пользу великодушие не этой девчушки, а культуры, ее породившей, ведь она отнюдь не была девственницей, явно обладала опытом и без всякого стеснения ползала по всему моему телу, словно кошка, отыскивающая местечко, где свернуться клубочком.
Нет никакого смысла тут приукрашивать случившееся. Процитирую одного из наших поэтов: «Что мешает рассказать о том, как это было?» Если кто-нибудь когда-нибудь прочтет это и дурно подумает обо мне… Жаклин, если ты прочтешь это, ты поймешь, я знаю, — а если расстроится кто-то другой, мне-то какое дело? Во всяком случае, я об этом не узнаю.
Беспокоило меня лишь одно: сколько лепета Лисси придется выслушать на пути к неизбежному. Она была убеждена, что деревья наделены сознанием. Считала, что люди могли бы отыскать решения своих проблем или даже познать судьбу, сверяясь с китайской Книгой Перемен, которую таскала в рюкзаке. Бросаешь наземь сколько-то там палочек, и то, как они разлягутся, подскажет, на какой странице открыть. «Только для вас, Гомер, будет то же самое, если вы раскроете книгу на любой странице и ткнете пальцем», — говорила она. Так я и сделал, и она прочитала указанное мной место. «Господи, — проговорила она, — мне очень жаль, Гомер, но тут сказано «грядет беда». «Пустяки, я и так об этом знаю», — успокоил я ее. И тогда она прочла мне отрывок из романа, где распаленный Буддой немец пускается в странствия в поисках просветления. Я не стал ей говорить, насколько смешным мне это кажется. Лисси сама была буддисткой только постольку, поскольку романтически пылко обожала всякого, кто верил в Будду. Больше было похоже, что она просто неравнодушна ко всему восточному. Меня околдовывал ее милый надтреснутый голосок. Я почти видел, как маленькие кусочки звука один за другим маршируют по ее голосовым связкам — одни скрипучие, другие кувыркающиеся до альтового диапазона.
Она сама вызвалась мыть мне ноги перед отходом ко сну, уверяя, что это древний обычай народов, живших в пустынях Ближнего Востока, — иудеев, христиан и прочих. Ей хотелось этого, вот я и позволил ей, хотя мне самому было от этого неловко. Я знал, что ноги у меня далеко не самая привлекательная часть тела, мне всегда было неудобно подстригать ногти на ногах: это требовало больших усилий, а порой и причиняло боль, а потому проделывал я это не так часто, как следовало. Но Лисси, похоже, это не беспокоило, в хозяйстве Бабули Робайло она нашла тазики из нержавейки, наполнила один теплой водой, уложила туда, в воду, личное полотенце, потом укутала в него стопу и, поднимая каждую ногу за пятку, омывала подошвы — должен признать, что ничего неприятного в этом не было. Омовение явно было ритуальным, а не практически полезным. У этих ребятишек была куча всяких ритуалов, что соответствовало их эклектичным вкусам: ритуал курения, ритуал питья, ритуал слушания музыки, ритуал занятия сексом. Вся их жизнь была чередой сменяющих один другой ритуалов, и — как человек, кого несло потоком времени и у кого не было возможности из него выбраться, — я был готов постигать искусство, каким они, похоже, обладали с рождения.
Однажды вечером, омыв мне ноги, она осталась в комнате. Ее предложение вместе заняться медитацией привело к тому, что мы занялись любовными утехами. Сказать по правде, во всем особняке не нашлось бы подходящего места, чтобы посидеть в позе лотоса. Ни одной ниши, не забитой доверху всяким барахлом. Моя спальня… на самом деле даже не моя спальня, вся забитая неизбежными кипами газет, стопками книг и всякими безделушками, между которыми оставались лишь узенькие проходики, а моя кровать, двуспальная кровать, которую мне удалось сохранить неприкосновенной, была единственной подходящей площадкой для размышлений ни о чем. Ведь именно этим мы и собирались заняться, если верить Лисси. «Я не могу думать ни о чем, — сказал я. — Самое большее, что я могу, это думать, о чем я думаю». — «Тс-с-с, Гомер, — проговорила она. — Тс-с-с». Стоило ей прошептать мое имя, как (Боже, помоги мне!) любовь окатила меня, словно горячие слезы души, обретшей спасение.
Вытянув руки над головой так, чтоб я смог снять с нее платье, она выпорхнула из своей куколки, эта трепещущая тростиночка. Со своими узенькими плечиками, с похожими на два семечка сосочками на худенькой груди. И с узким станом, с персиками ягодиц маленькой попки в моих ладонях. Она даровала миру то малое, что имела, эта Лисси, со своей детской верой в понятия, бывшие для нее тайной. Вела меня за собой.
После я держал ее в объятиях, и тут случился какой-то психический сбой, какая-то сверхъестественная оплошность в поступи времени, потому что мне вдруг показалось, что в объятиях я держу сестру Марию Элизабет Риордан.
Не знаю, что не давало мне попросту наслаждаться блаженством, даруемым этим обворожительно лукавым созданием, ощущениями, которые она вызывала, такими нежданными… и пусть бы все шло как шло. Так нет, я взялся терзать себя размышлениями о той мимолетной иллюзии, будто, находясь в ее объятиях, я обнимал свою бывшую ученицу по фортепиано. Мне необходимо было переговорить об этом с Лэнгли. Мне представлялось, что я очистился от своего затянувшегося чувства к Марии Элизабет Риордан: в конце концов она своею волей обратилась в самую настоящую монахиню, к тому же ей было уже пятьдесят. Так что я разом унизил две нежные души, оскверняя одну духовно и для этой цели физически используя другую. Меня нисколько не утешало то, что Лисси, похоже, и не думала, что между нами произошло что-то такое, что чревато какими-то последствиями. Она была личностью, нацеленной исследовать и пробовать, что отвечало сути породившей ее культуры. Но мной теперь овладело глубокое уныние, ведь я, разумеется, больше всего унизил самого себя. Я понимал: Лэнгли тоже в те далекие годы любил нашу ученицу по музыке. Мне хотелось знать, что он думает. Мы никогда не говорили о такого рода вещах.
Я был настроен на исповедальный тон. Знает ли кто-нибудь, что такое любовь? Может ли существовать безответная любовь без плотских фантазий, может ли она выжить как любовь без воздаяния, без награды? Никаких сомнений: тело, дарованное мне Лиси, было для меня усладой. Так что же все любят за пределами биологического рода, где одно обожаемое существо способно встать на место другого?
Впрочем, похоже, для такого разговора с моим братом время было неподходящим. Слишком многое происходило. Как я уже говорил, помимо первоначальной компании, встреченной нами в парке, приходили и уходили их друзья, знакомцы по посиделкам, а бывали случаи, когда я переступал через кого-то, о чьем присутствии и вообще не подозревал. Или слышал смех и болтовню в соседней комнате и ощущал себя гостем в чьем-то чужом доме. Лэнгли еще тогда поразил меня, когда пригласил этих людей, и вел он себя по отношению к ним с необычайным великодушием. И они в ответ поддерживали его образ жизни, став причетниками в его приходе. Даже этот карикатурист-очкарик с толстыми линзами, Коннор, с удовольствием приносил с улицы что-то такое, что, как ему казалось, могло представлять интерес для Лэнгли. Все они, похоже, воспринимали его собирательство как черту характера. Я был совершенно уверен, что он не имел никаких дел с девицами: управлять этим народцем — вот что, похоже, значило для него иметь с ними отношения, ну ни дать ни взять, они — лондонские воришки, а он — Фейгин.[26] Все эти годы его единственным слушателем был я. Теперь же он стал признанным гуру. Как они радостно вопили, когда он вышиб ногой водяной счетчик из подвала!