Жан-Мари Гюстав Леклезио - Золотая рыбка
Я чувствовала: теперь все изменится. Что-то кончилось. Я была на крыше, на тридцать втором этаже, и мои глаза плакали от непомерной синевы неба — как в первый раз, когда Ноно привел меня сюда.
На сколоченном из досок столе, за которым я делала уроки для моего учителя Хакима, лежало письмо на казенном бланке. Домовладельцы обнаружили махинации со счетчиками и неизвестно куда улетучившиеся киловатты. Расследования было не миновать. Виновных разоблачат, выдворят и накажут, как полагается. Я оставила письмо на виду, чтобы Ноно знал. И хлопнула железной дверью с номером 28 так, что, наверно, слышно было на крыше башни.
13
Мы сели на поезд и поехали в Ниццу. Я говорю «мы», но на самом деле билет купила только я одна. Жуанико вошел со мной в вагон, как будто провожал, и прошмыгнул в купе, а там забрался в багажную сетку. Просто так, смеха ради, не очень-то ему это было нужно. Он и без того улизнул бы от контролера, давно в этом наловчился.
В купе было только три человека. Двое внизу и я на верхней полке[10]. Я долго стояла в коридоре, курила сигарету за сигаретой и смотрела, как убегают назад огни. Жуанико тем временем слез со своего насеста. Он ничего мне не сказал. Синяк на его щеке налился чернотой. Когда я узнала, что отчим избил его, то решила, что он уедет со мной.
Я уже не помню, кому это первому пришло в голову. Может быть, и ему. Он так долго твердил: «Дай только срок, и я отсюда свалю». Вот срок и настал.
Он рассказывал мне, что в Ницце у него есть дядя, брат его матери, по имени Рамон Урсу. Ему бы только сесть в поезд, говорил он, но со мной это было проще. Так или иначе, он бы все равно уехал. Может, забрался бы в грузовик на рынке в Ранжи или на заправочной станции.
Мне было странно, что я уезжаю. Я так давно жила в Париже, и казалось, будто прошло много-много лет, я уж и не помнила, когда приехала с Хурией на Аустерлицкий вокзал. Так много всего произошло. Я чувствовала себя совсем старой, нет, даже не то чтобы старой, но другой, отягощенной опытом. Теперь я боялась уже не того, чего прежде. Я могла смотреть людям прямо в глаза и даже дать им отпор. Я могла читать в их глазах, угадывать их мысли и отвечать, не дожидаясь вопросов. Даже огрызнуться могла, как они это умеют.
Но я не стала бы больше делать того, что делала раньше, — воровать в магазинах, или пристраиваться за какими-то людьми и воображать, будто это моя семья, или увязываться за прохожим на улице, говоря себе, что он — любовь моей жизни.
Я поняла теперь, что не так страшны Марсьяль, Абель, Зохра или месье Делаэ — куда страшнее их жертвы, потому что они покорны.
Я поняла, что, если людям приходится выбирать между тобой и собственным счастьем, они выберут не тебя.
Подъезжая к Лиону, я почувствовала, как устала, и ощупью забралась на верхнюю полку. Дама в розовом внизу спала, но на средней приподнялась круглая голова испанки, блеснув в свете проплывавшей станции. Испанка — это я назвала ее так из-за жгуче-черных волос и глаз. Я думала, она что-то мне скажет, но она лишь смотрела пристально, не мигая, без улыбки. Жуанико разлегся на полке и похрапывал. От него крепко пахло потом, грязным бельем. Не очень-то было приятно спать с бродягой. Я отпихивала его к стенке, но вагон трясло, и он все равно сползал ко мне. В конце концов я все же уснула тяжелым сном, в который то и дело врывался свет огней и стук колес.
Разбудил меня от этой полудремы Жуанико. Он успел тихонько слезть и теперь висел, уцепившись за лесенку, как обезьянка, и говорил мне в самое ухо, чтобы не кричать: «Иди посмотри, тата Лайла, иди же посмотри!» Я на ощупь спустилась. В купе было темно и жарко, пахло чужим дыханием. Я вышла в коридор, и прямоугольник окна ослепил меня. Исхлестанное домами и опорами мостов, сияло под солнцем море. Поезд катил, петляя, вдоль побережья, нырял в туннели, вновь вырывался на свет, а море все время было рядом, блестело на солнце такой нестерпимо яркой синевой, что глаза у меня наполнялись слезами.
Жуанико приплясывал на месте. Он впервые видел море. Когда он уезжал из Румынии, поезд вез его с матерью и братьями из Тимишоары прямиком, с одной только остановкой, на границе между Германией и Францией, в палаточные лагеря, приютившие его кочевое племя.
Время от времени он поворачивался ко мне и с широкой улыбкой, сверкая белыми зубами на смуглом лице, говорил: «Видишь? Видишь, а?»
Пассажиры выходили один за другим в разных городах побережья — Аге, Сен-Рафаэле, Каннах, Антибе. Перед Ниццей мы остались в вагоне одни. Поезд ехал вдоль бесконечного галечного пляжа, а параллельно шло шоссе, и машины по нему неслись на той же скорости. И волны катились наискось, разбиваясь о берег, и кружили чайки над сточными канавами. Мне казалось, что я только сейчас проснулась, стряхнула с себя долгий сон, точно после болезни.
Не отходя от нашего окна в коридоре, мы позавтракали тем, что я захватила из Парижа, — апельсинами (марокканскими) и ломтиками черствого хлеба с плиткой шоколада. Есть ветчину мы бы никогда не стали: мне нельзя, а он говорил, что это не человеческая еда. Как-то раз, когда мы об этом спорили, он еще добавил — уж не знаю, откуда это взял, — что вам могут запросто скормить под видом ветчины человечье мясо. И звонко хлопнул себя по заду, показывая, из чего ее делают.
Ницца оказалась такой, как я себе и представляла. Красивый город, весь белый, с куполами и башенками, много голубей и стариков, широкие, обсаженные платанами проспекты, по самые тротуары запруженные машинами. Было много арабов, однако на Африку совсем не похоже. Не похоже даже на Испанию.
В этом городе хорошо было веселиться, хорошо мечтать, а лучше всего в этом городе было гулять, и мы гуляли вдвоем с Жуанико, взявшись за руки, как брат с сестрой.
Люди косились на нас — то ли из-за повадок наших, то ли из-за одежды: на мне была куртка Ноно, та самая, с бахромой, джинсы и ковбойские сапоги, а на Жуанико — вечные болтавшиеся на нем обноски, три футболки разных цветов, надетые одна на другую, самая длинная под низ, самая короткая, зато широкая, в сине-бело-красную полоску — сверху, да еще его курчавые черные волосы и красновато-смуглое, как у индейца, лицо. У нас ничего не было, никаких вещей, только моя пляжная сумка, а в ней — старенький транзистор, кое-какие женские мелочи и мой любимый Франц Фанон.
Солнце пригревало, но не палило, и это было дивно. Мы брели целый день куда глаза глядят, по пляжу вдоль моря, по улицам старого города, даже по холмам среди запущенных садов. Жуанико не знал, где живет его дядя. У него были только имя и адрес, сикось-накось накорябанные на конверте, вот так:
Рамон
Урсу
Палаточный лагерь Крема
В полдень мы доели хлеб с шоколадом на большом пляже, окутанном тучей чаек. Жуанико вел себя как щенок, носился взад-вперед вдоль кромки моря, падал на гальку среди чаек и еще много всего вытворял. Я никогда не видела его таким. Он вдруг в самом деле стал ребенком, он был свободен, а будущее исчезло. И я тоже больше не думала о том, куда мы пойдем, где заночуем и что будем есть сегодня вечером. Я бросила чайкам последнюю горбушку — все равно она совсем зачерствела. Будь такая возможность, я швырнула бы свою синюю пляжную сумку в море со всем ее содержимым. И не транзистора мне стало жаль, и не книги Франца Фанона: что такое радиоприемник, просто коробка с музыкой, а книжку можно купить другую. Но в сумке был конверт с паспортом Маримы и письмом, которое написал мне Хаким, увозя своего деда в Ямбу на реке Фалеме.
Весь май мы провели в Ницце, ничего не делая, — ходили с утра на свалку к разгрузке, после обеда на пляж да шатались по улицам города.
Поначалу в лагере пришлось трудновато. Он был далеко, к северу от города, в долине, за предместьями, за развязками автострады. Как дуар Табрикет, только на холмах, вдали от моря; на этих голых холмах стояла сушь и гулял ветер, и пыль здесь отдавала цементом. Чуть пониже свалки построили городок — домишки из блоков, оштукатуренные розовым, крытые черепицей, в провансальском стиле. Их было штук пятьдесят, и, наверно, в день открытия, в присутствии господина префекта, господина мэра и других официальных лиц все это выглядело очень мило и фотогенично, особенно если в кадр не попадали мусорные кучи. Но прошло несколько лет, и городок стал самым обыкновенным бидонвилем. Розовые стены почернели от копоти мусоросжигателей, проволочную ограду «украсили» пластиковые пакеты и скомканные бумажки, улицы развезло, и грязи было по колено.
Что мне нравилось — кибитки. У каждого цыганского жилища стояло по кибитке, а то и по две; некоторые без колес, на кирпичах. В одной из таких кибиток и поселил нас Рамон Урсу вместе с тремя своими детьми чуть помладше Жуанико — Малко, Георгом и Евой. На ночь мы разворачивали спальные мешки и одеяла и ложились прямо на пол, прижимаясь друг к другу, чтобы не мерзнуть.