Альфред Дёблин - Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу
— Гаррик, Креншоу всегда так сочиняет. Он придумывает начало, а потом не знает, что делать дальше. Ему нужен стрелочник. Его составы почти всегда заходят на неверный путь и вынуждены скоро останавливаться. Отсюда — короткие рассказы, правильней сказать, рассказы с коротким замыканием. Если бы он делал их подлиннее, железнодорожной катастрофы не миновать.
— Сейчас он, слава богу, кончил.
— Вы думаете? Он замолкает там, где нелепость ситуации становится очевидна. Потом переходит к новой истории. Из каждой нелепости он спасается тем, что сочиняет новую историю, не меняя хода повествования.
— Словом, сплошные фантазии! Вы считаете, это идет на пользу мальчику? Он ведь и сам фантазирует более чем достаточно.
Лан:
— Скажите это Креншоу.
Но тут Кэтлин громко спросила слонявшегося без дела художника, изменилась ли в последнее время живопись и как именно. Для художника не могло быть ничего приятней этого вопроса. Неразумный молодой человек очертя голову бросился в беседу. Элис молчала, и он тотчас возомнил себя душой общества, стал излагать свою точку зрения, разъяснять, какова его точка зрения. Возможно, некоторые не разделяют его точку зрения, однако все скоро убедятся, что это самая правильная и наиболее убедительная точка зрения. А именно: что такое живопись? Живопись есть цвет и плоскость. И этим все сказано, а что сверх того — от лукавого. Для живописи это еще очевиднее, чем для музыки. Музыка гордится своей условной, созданной человеком системой гамм, гармоний, диссонансов, гордится тем, что благодаря этому она пребывает исключительно в духовной сфере, куда не проникает проза жизни. Она — искусство, и ничто другое, суверенное, независимое искусство. То же самое можно сказать о живописи.
Почему о живописи? (Никто не задавал этого вопроса, молодой человек сделал вид, будто ему подбросили его, дабы заставить витийствовать дальше. Но, по правде говоря, никто с ним не спорил, и он бодро наносил удары в пустоту, дискутировал с самим собой, окруженный недоумевающими лицами.)
Почему о живописи? То, что мы считали раньше («…я говорю „мы“, и это относится как к маленьким художникам, так и к великим, включая самых великих», — разливался соловьем краснощекий художник, очевидно выкладывая давно припасенные слова)… итак, что мы считали раньше задачей живописи? Ту же задачу, какую Шекспир ставил перед драматургией: служить зеркалом человеку.
— Зеркалом, — настырный малый захохотал. — Мы только что выслушали историю Эди о зеркале. Он попал не в бровь, а в глаз. Зеркало — ничто, зеркало — чепуха на постном масле. И это доказывает (я хочу поддержать моего друга Эдварда) живопись. Неужели она должна подражать природе, природе, которой мы и так сыты по горло? На самом деле мы хотим, мы стремимся как раз к антиприроде, не к копированию, не к очередной подделке природы.
Продолжая болтать, он привел в пример свеклу и гусиную ногу; очевидно, их кому-то не хватило в природе, их стали выставлять в картинных галереях, изображенных маслом и пастелью, чтобы всегда иметь перед глазами.
Словоизвержение молодого художника было прервано длинноногим черноволосым господином, который был у Эллисонов в первый раз и который, чтобы достойно расположить свое костлявое тело, протиснулся вперед, в самый центр кружка слушателей. Этот господин, депутат от их округа, проникновенно возвестил:
— Мы, стало быть, исполнили свой долг и произнесли хвалу фантазии. Не пора ли опять вернуться к повествовательному жанру? Надо надеяться, здесь будет еще кое-что рассказано.
Соседи пригласили Кэтлин на два дня в гости. Эдвард начал проявлять беспокойство, он пожелал ее видеть. И она с неохотой вернулась раньше времени. Немыслимо, Эдвард ведет себя как ребенок, все должно происходить по его хотению. Родители пляшут под дудку сына. Этими своими соображениями Кэтлин решила немедленно поделиться с Эдвардом, но мать удержала ее. Только на следующий день она пустила дочь к брату.
Он лежал задумавшись, но увидев вошедшую Кэтлин, обрадовался. Кэтлин рассказала ему о своей поездке.
— Как интересно, — заметил он, подложив руки под голову, утопавшую в подушках. — Как интересно! А я живу вне времени и пространства, на Луне. Читал вчера о приключениях Гулливера и кажусь себе подобием Гулливера.
Кэтлин захихикала.
— Гулливером среди великанов или среди лилипутов?
— Не могу сказать.
— Давай поспорим, Эдвард, ты считаешь себя Гулливером среди лилипутов.
— Неужели я такой?.. Скажи, Кэтлин, отец рассказывал тебе всякие истории?
— Сам знаешь. С той поры много воды утекло.
— Мне кажется, тебе было тогда лет шесть или восемь.
Кэтлин просияла.
— В последний раз он рассказывал как раз в день моего двенадцатилетия, с обеда и до ужина, сочинил целый роман, ужасно смешно. Я хохотала до упаду. И он тоже. От смеха он иногда не мог вымолвить ни слова. А потом он перестал импровизировать, к сожалению. Сказал, что я уже взрослая и могу сама читать книги.
— Читать книги не так увлекательно.
— Далеко не так, Эдвард. Ты ведь слушал его в эти вечера? Я страшно люблю, когда отец сочиняет вслух, тогда он настоящий. А в остальное время он сидит замурованный в четырех стенах. И мы в этом виноваты тоже, нам следовало бы чаще вытаскивать отца, заставлять говорить. Если бы я была его женой, я бы по меньшей мере раза три в неделю прятала от него перо и бумагу и не разрешала бы ему торчать у себя в библиотеке.
— Он бы этого не допустил.
— Даже мои попытки были бы полезны. Тогда бы он до чего-нибудь додумался.
— Он бы умирал от скуки.
— О Эдвард, — Кэтлин говорила вполголоса, — как плохо для отца, что его дом не разбомбили, как другие дома. Ему бы это пошло на пользу. Ну конечно, он бы впал в отчаяние. Какое-то время с ним было бы одно мученье. Но постепенно отец осмотрелся бы среди чужих, узнал бы, как живут люди, как обстоит с ними дело. Это бы его воскресило.
— Думаешь, чужие люди пригласили бы его к себе?
— Разумеется. А теперь он сидит здесь. Поэтому у него ничего и не получается. И поэтому он жиреет не по дням, а по часам. Ужасно, какой он толстый… ты не находишь?
— Кэтлин, очевидно, он не хочет выйти из своей скорлупы. Но почему?
— Инертность, просто инертность. А мать ему никогда не перечит. Со мной бы это не прошло.
— Как тебе понравилась его история?
— Замечательная история. Роман с продолжением. Мне показалось великолепным, что в ходе рассказа отец совершенно забыл, что он, собственно, хотел рассказать. Ты это ведь тоже заметил?
— Ты имеешь в виду, что мы вроде бы топтались на одном месте? Она рассмеялась.
— Да нет же. Теперь-то мы точно знаем, куда отец клонит. Он хотел убедить нас, что все люди, в сущности, такие же ленивые, как он. В его рассказах, Эдвард, никто по собственной воле не двигается, не считая старого рыцаря, который удрал от своей мегеры-жены. За всех остальных решает судьба. По замыслу, это — рок, а на самом деле — наш папаша.
— А что ты на этот счет скажешь, Кэтлин?
— Мы же были на фронте, Эдвард. Поэтому знаем, как обстоит дело с «судьбой». Решения принимать необходимо. Если стоишь как истукан и не шевелишь пальцем, предоставляя богу брать ответственность на себя, то в результате все берет на себя враг, и ты пропал. Я это наблюдала десятки раз. Ужасно, когда человек думает, будто он может переложить что-то на плечи другого. Некоторые врачи глазели на своих раненых, как на эдакую диковину, не пытаясь ничего понять, не пытаясь вмешаться. Зато другие сразу все видели: им было достаточно бросить взгляд на больного, и они уже приступали к делу.
Эдвард задумчиво:
— Отец ведь так охотно говорит и так пространно, почему же он засел в библиотеке, отгородился от всех на свете?
Кэтлин засмеялась.
— По лени, я же тебе объяснила. И еще потому, что никто его не тормошит. Люди парализовали его своим обожанием. Каждое новое письмо с изъявлением восхищения пригвождает его к месту. В год он прибавляет в весе на несколько фунтов.
— И мать это допускает?
— Честно говоря, у нее у самой нет энергии. Она скорее откусит себе язык, чем скажет отцу хоть слово. Они вообще мало говорят друг с другом… типичная старая супружеская пара. — Кэтлин придвинулась к изголовью кровати и зашептала: — Они поросли мхом, Эдвард. До войны родители представлялись мне совсем иными. В те времена мы все четверо были одной семьей, настоящей семьей. Я не воспринимала отца и мать отдельно; мне это просто в голову не приходило; для меня существовала семья в целом. А после того как я вернулась — ты еще был на фронте, — после того как я приехала домой, я буквально испугалась. Вот, стало быть, мой отец, а вот — мать. Поразительно. Где же семья? Я никак не могла составить из них семью.