Радий Погодин - Боль
«Брось, Васька, такие мысли, — воскликнул в нем голос маляра-живописца. — Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка».
Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации. «Комитет комсомола», где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады, казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное, — наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг.
— Орлы! — тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда?
Представил Васька другую картину, с названием «Будущие геологи», где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института — у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях.
И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть — очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или какого-нибудь резвого бога, — будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы.
Васька ухмыльнулся ехидно:
— Прижал я вас, мужики, прижал, гордецы-романтики. — Интерес к геологам у Васьки тут же пропал, оставив в душе сомнение.
Васька представил Юну в шинели, туго подпоясанную, с заправленным под ремень пустым рукавом. Через плечо у нее полевая сумка, а в руке тубус с чертежами. Юна стоит в трамвае, место ей уступили, но она не замечает. И называется — «Задумалась».
«Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны», — сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос.
Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки.
«Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу».
И она полетела.
Васька спроецировал на холст летящую ее.
«Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку».
Васька засопел недовольно, но и смущенно.
«Не во всем ты права, — сказал он. — Кроме детства и кроме войны у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты».
Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола.
«Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? — подумал Васька. — Да мало ли их, любознательных. Скорее всего — телефонисты».
Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды — пустоту.
Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое.
Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки.
Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком.
«Оно, — прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. — Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук…»
Васька в кухню пошел сполоснуть лицо.
На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская.
Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет — останутся только ночи.
— Привет, — сказал Васька. — Тресочки потрескаем.
— Ты что, влюбивши, — глаза-то шальные? — спросила Анастасия Ивановна.
— Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.
— Сам не знаешь, чего ты хочешь.
Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:
— Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.
Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак — «дзынь!», но всем хотелось сказать ей: «Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю — пусть попробует!»
Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.
— Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. — Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно «маленький лебедь». И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.
Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, — он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.
Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.
Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:
— Папа, этот большой мальчик Вася — мой друг.
Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, — показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:
«Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше».
В комнату вошел Сережа.
— Ты чего не идешь треску есть, — остынет. — Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: — Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку.
— Много ты понимаешь в разведке, — сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.
В комнату вошла Анастасия Ивановна — тоже смотрела долго.
— На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.
— Если уж рисовать, то войну, — сказал Сережа. — Искусство есть документ эпохи.
— На картинах война баталией называется, — отозвалась Анастасия Ивановна. — Потому что красиво мрут.
Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:
— Разве мы о чем-нибудь говорили? — Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.
Но шла ерунда. Бред!
Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков — их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, — это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, — Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.