Александр Архангельский - 1962. Послание к Тимофею
Раздражение, и без того искусственное, опять начинало слабеть. Почуяв это, хитрый Суслов поспешил сменить тему и начал подсказывать: почему не выписаны зубцы на кремлевской стене? почему такой пыльный цементный город Вольск? отчего занижено количество труб завода «Красный пролетарий»? Знает, подлец, чем взять: Хрущеву искренне нравится реализм, все эти саврасовские «Харчи прилетели», гладкошерстный Айвазовский, на самый худой конец сказочный Васнецов из иллюстраций к «Русской речи», третий класс. А любое отклонение от фотографический точности действует на него, как красная тряпка на быка. Только это бык уже немолодой, поистершийся; впрыснутого эстетического озлобления опять хватило ненадолго. Вместо того чтоб извергать проклятия, Хрущев под занавес воспитательно побеседовал с Белютиным. Срывался разок-другой, но вхолостую.
В конце концов он мягко потребовал рассказать ему, в чем тут дело. Белютин сердечно, демонстрируя всяческую готовность прислушаться к здоровой критике, объяснял, что художники много ездят по стране, любят ее и хотят рассказать о ней сердцем. На сей счет у Хрущева было давно сложившееся, твердое мнение: где сердце, там и глаза, нечего лукавить. Не умеют рисовать, пусть так и скажут. Мы научим. Ну, найдем кому поручить обучение.
Разумеется, ему возразили, что глаза у художников тоже есть. Он в этом усомнился. Но все как-то мирно, без должного напряжения, как во время дачного пинг-понга: тук-тук, тук-тук. Они с Белю-тиным еще слегка попрепирались по поводу картины «Спасские ворота»; вождь слегка напрягся; но тут же взял себя в руки и вяло вынес приговор:
– Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров; все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
2
Никита Сергеич не врал. Советскому народу такое искусство было даром не нужно. Вот Гагарин – был нужен, спору нет. И радиоведущий футбольных матчей Синявский. И сексуальная актриса Целиковская. Тогда это называлось женственная. На грани приличия позволялось сказать – чувственная. А с тогдашним мужем Целиковской, режиссером Любимовым, который вскоре откроет авангардный брехтовский театр на Таганке, – большой вопрос. Любимов был необходим, пока играл народного героя в утопическом фильме «Кубанские казаки» про сладкую жизнь советской деревни; как только он занялся серьезным художеством, нужда в нем отпала сама собой.
Я ничего плохого о Целиковской, Синявском и тем более Гагарине сказать не хочу. Первая – хорошая актриса, сладкая женщина, сгусток зовущей плоти. Второй – виртуоз футбольного слововерчения; владел речью лучше, чем Бобров мячом. Третий (а на самом деле, по справедливости, первый) – идеальный образ русского человека, прошедшего советскую гуманистическую обработку; космонавт, идеально сыгравший отведенную ему политическую роль. Напрасно главком Каманин скрупулезно подсчитывал в своем дневнике от 16 марта 1962-го, сколько получает майор Гагарин и недовольно замечал: целых 639 рублей новыми, всего на 100 меньше, чем он сам, бригадный генерал. Гагарин этих денег – сумасшедших! – стоил. Насчет Каманина не уверен.
Еще меньше хочу сказать плохое о народе. Точней – о равнодушном большинстве. Люди таковы, каковы они есть; советские люди в особенности. Им нужны либо недосягаемые герои и сказочные женщины, либо образцы для бытового подражания. Они охотно принимают искусство грез, наркотический туман, способный облегчить неизбывную тяготу жизни; им не нравится искусство сюжетных конструкций, зато им нравится искусство сюжетных инструкций. Как знакомиться с девушкой, как вести себя с женатым мужчиной, как подводить свидание к поцелую, при каких обстоятельствах допустимо лечь в постель, о чем говорить до и после, на каких минах подрывается семейная жизнь. Сейчас этому учат реалити-шоу, в 50-х учили любовные кинодрамы, а кто будет учить потом – увидим.
Что же до сколько-нибудь самостоятельного, сколько-нибудь трагического, сколько-нибудь масштабного искусства, оно становится народным только после предварительной обработки. Народ не полюбит балет, но способен боготворить балерину, потому что шлейфы слухов о ее личной жизни становятся предвестьем сериала, заменой мечты, поводом для слез о своей неудачной судьбе. А чтобы великий Козловский стал любимцем народа, а гениальный Лемешев – сладким кумиром советских женщин, их надо было выдернуть из камерного пространства оперы, отправить на концертную площадку, заставить исполнять номера и превратить в полубогов-полуклоунов.
И только на последних вершинах культуры, где уже тяжело дышать от нехватки воздуха, могут как бы случайно появляться книги, картины и фильмы, которые пропитаны тайной жизни и при этом доступны для всех. О Евангелии не говорю, это уже горний мир; молчу и о церковной культуре, которая вся – практический рецепт, жизненная рекомендация, руководство к действию, и при этом высока, прекрасна и трагична. Но и тут, пониже и поближе, есть Шекспир, Гете и Пушкин, Достоевский, Бальзак и Толстой, Чаплин и Толкиен, Солженицын «Одного дня Ивана Денисовича» и Шукшин «Калины красной», Рахманинов и Роден. К этому уровню белютинцы не приближались даже в самых смелых мечтах. Они были интересны предельно узкому слою, в исторически ограниченный период времени.
Прости, заболтался; но таким искривленным путем я вел тебя к очень простой мысли. Заложники Манежа никакой угрозы советской власти, коммунистической морали и даже официальному искусству не представляли. В отличие от Солженицына, которого Никита Сергеич сорок дней назад запустил в печать. Еще и еще раз спрашиваю: чего было на них наскакивать? Проще было игнорировать; на худой конец – прищучить и не пускать. Ну, отобрали бы студию, если совсем достали. Но тут происходил погром на высшем государственном уровне. И к судьбам искусства он имел самое косвенное отношение. Тогда этого никто не понимал. Не только художественная общественность, которая сразу после манежной истерики обратилась к Хрущеву с письмом протеста, но даже ближайшие соратники.
Через несколько месяцев в Завидово к Хрущеву приедет Фидель. Помимо прочего, потребует встречи с левым и гонимым художником Белютиным. Попьет с ним и с премьером чаю. После чего наставительно скажет Никите Сергеичу: «Вы повели себя, товарищ Председатель, как старый человек, а не как революционный руководитель». Хрущев примирительно-уклончиво кивнет и даже спорить не станет.
Чего лишний раз обижать молодого-горячего; его и так уже как следует обидели.
А был бы Фидель похитрее, поопытнее, он бы и сам догадался. В ночь с 27-го на 28-е октября кончились блаженные времена, когда быть великой державой – значило вершить судьбы народов на полях сражений, отдавать приказы полкам с возвышенного укрепления, кроить границы и сминать государства; теперь именно величие вяжет по рукам и ногам. Воевать меж собой могут мелкие князьки, а настоящие князья мира обречены вытаскивать все новые и новые орудия, как козырные карты из колоды, предъявлять и класть на место. Необъявленная война между Советским Союзом и Западом, которая на подземном, бункерном, курчатовском уровне шла начиная с Хиросимы, продолжилась знаменитой речью Черчилля, а в октябре 62-го чуть было не вырвалась наружу, переходит в новую стадию. Она задаст всем ледяного жару.
Ты скажешь: стоп. Все здорово. Но как-то не вяжется. Белютин и холодная война. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Вяжется, сынок. Еще как вяжется. Проиграв Америке последний конфликт ушедшей эпохи, Хрущев спешил послать весточку о первом конфликте эпохи наступившей. О конфликте не с конкретными политиками; не со странами и народами; а в целом – с цивилизацией, идущей другим путем за другим кормчим в другом направлении.
Символом этой цивилизации было для него непонятное, нежизненное искусство, абстракцизм. Что-то такое он краем глаза видел в Америке, прикопал в памяти, авось пригодится; пригодилось. Первого декабря он пришел к советским художникам, о которых так много пишут на Западе, и объявил миру: да, мы нашли в своей здоровой почве бациллы американской заразы, но смотрите, как беспощадно мы от нее лечимся, какую добрую русскую парную устроили тлетворным бактериям; к нам зараза не проникнет, не надейтесь. Мы – здесь, вы – там, и нам не сойтись друг с другом. Ни мира, ни битв, армию – нарастить.
Он тряс декабрьским Манежем, как шаман бубном, отгоняя злых духов в ночной замерзающей тундре; духи должны были затрепетать и догадаться: если за какое-то там искусство борьба идет так серьезно, как же серьезно пойдет она в армии и производстве, в военных блоках и в идеологии. Холодная война – горячая война!
Вот почему так надо было разозлиться, наскандалить, наорать. Чтоб слухи пошли пострашнее, и западные журналисты, собирая крупицы сведений, пустили гулять по свету новость о полной смене советского курса. Получилось не так грозно, как хотелось бы; не беда, все равно писаки разукрасят, доведут до нужного градуса. Но самого важного не раскусят даже они. Что он, стареющий Хрущев, полез в Манеж, как слон в посудную лавку, и начал безоружно воевать с США не только потому, что за державу обидно, но и потому, что на пенсию не хочет. Только что, в 20-х числах ноября, прошел Пленум; Хрущев почуял угрозу. На словах все были послушны и лояльны, однако слишком многие в Политбюро были им недовольны. Одни – из-за того, что ввязались в кубинскую авантюру. Другие – поскольку слишком просто сдались. Если сговорятся, ему несдобровать. А на пенсию никак нельзя. Пенсия для верховного политика самое тяжкое испытание.