Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
и после этого от застенчивости и стыда ее тело делается неловким. Два раза ей не удается прыгнуть в кузов на ходу, она чуть не попадает под колеса. Ее покидает радостное ощущение собственной гибкости, собственной силы.)
На свалке есть тент, он же шатер Джинеллы, особняк Джинеллы, придорожная гостиница Джинеллы, остров Джинеллы — королевы туземцев, дворец Джинеллы, словом, все, что угодно — как она нынче пожелает. Расплющенные жестяные банки, с которых, дабы они сверкали серебром, содраны бумажные наклейки, нанизаны вперемежку с пуговицами и бусинами на приклеенные спереди к тенту бечевки и образуют эффектную портьеру у входа в шатер. С высочайшего соизволения хозяйки сюда иногда допускается Мэйзи, если принесет с собой нечто достойное быть положенным в рогожный мешок. Рогожный мешок, в который отправляются и портьера и тент, когда сама Джинелла отправляется восвояси, наполнен всевозможным «реквизитом»: белокурые, похожие на стружки кудри, продавленные шляпы, растерзанные игрушечные мишки, рваные тюлевые занавески (для дорожных и свадебных туалетов), кисти, бахрома, тюбики из-под помады, жалкие останки туфель и ботинок на высоких каблуках, роскошные драгоценности, которые фирма Тиффани не рискнет признать своей продукцией: позеленевшие кольца для занавесок, перья, блесны, отделка из бисера, осколки стекла, блестящие витки проволоки и детали от машин. Все, что висит, блестит, бренчит и мельтешит.
Словарь двенадцатилетней Джинеллы — весь из избранных кинофильмов. Мэйзи, в недавнем прошлом жительница деревни, даже не видела ни одного из них. «Арабский шейх», «Помятые цветы», «Раба любви», «Ее ничто не остановит», «Бурный поток жизни», «Простейший путь».
(Раскинувшись на ковре, делая вид, будто по ее телу, шелестя, скользит шелковая ткань, повязав голову тюрбаном, дымя длинной воображаемой сигаретой — говори же: обольсти меня, обольсти. Я Назимова. Увези меня в загородную гостиницу, хочу кутить. Хочу. Никогда, никогда, никогда. О, мой альфонс, мой альфонс. Миг экстаза, а потом всю жизнь раскаиваться.)
А однажды, когда они были вдвоем, она страстно обвила руками Мэйзи, издавая сладковатый запах «Голубого вальса» и потного тела: «Ну, шепчи же мне, шепчи: „Жаннин, о королева ты моя цветения сирени. Жаннин, мечтаю, брежу я цветением сирени“. Шепчи мне это. Поцелуй меня. Никогда, никогда в жизни не расставаться, о моя языческая любовь».
Вечерами на крылечке Бен вываливает Джимми свои кошмарные вирши:
Тощий, тощий, жми бегом,Жирный гонится с ножом.
Божия коровка, лети домой скорее,Там твои детки все в огне сгорели.
Ты захворал, и кончен бал.Теперь всю жизнь будешь хворать
И никогда не сможешь встать.
И жалобно, будто понимая, о чем речь:
Продаю старье, продаю старье.Если бы все, что мне хочется, было мое,Я не стал бы кричать: продаю старье.
И горестно:
Мама, мама, я больной,Доктор, милый, что со мной?Доктор, не умру ли я?
Да, умрешь. Умру и я.
Разморенная жарой Мэйзи, сидящая на том же крылечке, внезапно начинает слушать, содрогается от ужаса, прижимает их обоих к себе и решительно произносит: «Сейчас мы будем петь. Лапочки, лапчишки, малые зайчишки, прыг-скок и молчок. Пап, расскажи Бену и Джимми, как ты был маленьким».
Но после дня, проведенного на бойне, папе уже нечего рассказывать — рот у него полуоткрыт, он обессилел, он уснул. А когда, перемыв посуду, на крыльцо выходит Анна в забрызганном водой переднике, то и рассказывать некому — у детей слипаются глаза.
В сумеречном волшебном свете, в медленно плывущем, грустном и сладком покое летнего вечера.
И вот наступили самые жаркие дни, раскаленный зной трепещет и пульсирует, каждый вдох опаляет огнем, мостовая обжигает босые ноги; самые маленькие и самые старые слабеют и мрут, а зловоние консервных заводов, разогревшись у горячей мостовой и в домах у растопленных печек, делается нестерпимым, накатывает омерзительной смрадной волной.
Рабочие и работницы консервных заводов тянут из последних сил. Стоят на месте в просоленной потом одежде и с утра до вечера повторяют одно и то же движение или то и дело забегают в холодильник, так что в конце концов их бросает в жар от холода и морозит от зноя; с бойни же и от кишечной камеры прет такой вонью, что выворачивает наизнанку даже тех, кто хвалится, будто лишился обоняния.
Да, спертый воздух, словно крышка гроба, придавливает клокочущие улицы, визгливый плач младенцев и ворчанье стариков; хриплый и натужный звук дыхания, болезненного, затрудненного дыхания, поднимается вверх, а внизу блестят от пота тысячи лиц, и в который уже раз повторяется старинная горькая шутка: ну что, согрелся наконец? На дюжине диалектов: ну что, согрелся? ну, согрелся? наконец согрелся?
Ночи, бессонные ночи. Грустно шелестят листья на неподвижных деревьях, и скрипят пружинные матрасы, на которых мечутся не знающие сна.
— Сколько это может продолжаться, Джим? — говорит Анна. — За шесть дней ни разу не опустилось даже до ста градусов. Дети не выдерживают.
— Только дети?.. Эх, мне бы хоть разок холодненького воздуха вдохнуть! И за окном, между прочим, нисколько не лучше.
— Мама, почему я не могу заснуть?
Уилл спит. Он лежит во дворе на матрасе, под тускловатыми звездами и неподвижными деревьями, и ему снятся фильмы, сверкающий в темноте экран и галоп, галоп ковбойских лошадей. Он просыпается от укуса москита, видит вверху небо, и ему кажется, что его грудь туго стянуло лассо и стягивает все туже. Но потом, различив в темноте силуэты высоких деревьев и далекие холодные звезды, он вспоминает минувший день, уйму сделанных на свалке находок, которые он завтра продаст Кудлатому с тем, чтобы тот продал их старьевщику, припоминает он и червей, которых они с Конченым накопали на берегу для продажи, и пальцы непроизвольно сжимаются, словно он уже держит мяч, купленный на все эти деньги, он улыбается, ворочается некоторое время на матрасе и снова засыпает.
— Мама, почему я не могу заснуть?
В крохотной каморке царит жара, она тиха и неподвижна, как покойник, здесь, кажется, даже стены источают пот, а узенькая щель окна жадно, словно задыхаясь, втягивает воздух. Джимми стонет во сне, расчесывает укусы москитов, мечется на матрасе, просыпаясь и засыпая вновь, просыпаясь и засыпая; и Мэйзи, возвратившись из кошмарного мира снов, обнаруживает, что давящая жара никуда не исчезла.
Во дворе лучше. Она вытаскивает толстое стеганое одеяло и устраивается рядом с Уиллом, но таинственная тьма ночи пугает ее, а москиты здесь кусаются злее, злей, чем в доме; она лежит без сна и вспоминает дым и языки огня, обвившие ту женщину из фильма, которую привязали к столбу, она слышит, как потрескивает дерево… горячо… ох, горячо, и вспоминает Эрину, ее скрюченное, трясущееся туловище, припадочную Эрину, которая уволокла все, что Мэйзи нашла на свалке, бормоча: страдать малым детям, сказано в Писании, страдать малым детям, страдать. Тело Мэйзи становится телом Эрины; она и есть Эрина, вместо руки — культя с шишечкой на конце, ходит дергаясь, бормочет чушь. Хлопнула рукой, чтобы прикончить москита, промахнулась, снова хлопнула, раздавила его, размазала кровь, ее так много, что даже в ночном сумраке видно — кровь; волоча за собой одеяло, вернулась в дом.
— Мама, почему я не могу заснуть?
Бен заболел, Бен не может уснуть, Бен все время повторяет: мама, почему я не могу заснуть, мама? — а сам даже не замечает, говорит он это или нет, горячий воздух забил ему ноздри, он то ложится, то сидит ссутулившись на сундуке. Сердце стучит быстро, быстро, быстро, куда оно торопится, чего доброго, убежит от него, убежит. Где-то горит большой костер, это из-за него так жарко, кто-то зажег костер, или, может быть, это просто огонь, а сам он в печке, черный с ног до головы, словно пережаренный.
— Мама, почему я не могу заснуть?
Через несколько домов от них спят, лежа вместе, Джеф и Бьюфорд, и Би Джи, и Эллис, все вместе на одном здоровенном чехле, спят, тоненько посапывая; а еще дальше старая Дийкстра дышит хрипло, трудно, разинув рот, и сердце ее скачет, мечется в груди, и совсем уж издали доносится плач грудных детей, здоровых детей, больных.
Лед тает в холодильниках — быстро, все быстрей, и хозяйки приходят в отчаяние. По дорогам тарахтят грузовики, везут на бойню скот, грузовики, битком набитые ягнятами, телятами и свиньями, которые сопят, покачиваются на ходу, постукивают копытцами, а коровы жалобно мычат. Сонно тарахтит вдали товарный поезд; вот тарахтенье становится все громче, все быстрей.
Журчит, журчит река негромко, словно крадучись, — вялая, пятнистая, подернутая дымкой шаль; несколько мужчин стоят на берегу, удят рыбу. И на многие мили кругом застыла золотисто-белая пшеница, опаленная и негнущаяся, в спекшейся черной земле, в спекшейся черной ночи.