Феликс Розинер - Некто Финкельмайер
Я расхохотался, потому что ничего более дикого нельзя было придумать.
— А что? — критически, очень по-женски, поглядела на меня Ольга Андреевна. — Вы девчонкам должны были нравиться.
— Ага, вы же сказали, что все они дуры.
— Ладно, будет меня на слове ловить. И довольно чаевничать. Займитесь-ка лучше ящиками. Надо их разгрузить.
С первым ящиком я долго не мог справиться: нечем было его открыть. Как выяснилось, ни топора, ни молотка, ни завалящей, хотя бы, стамески или отвертки в доме не водилось, нож, который я подсовывал под крепко сбитую из великолепных досок крышку, отчаянно гнулся и вот-вот грозил сломаться. Изодравшись в кровь, насажав себе с десяток заноз, я отправился на кухню и в поисках подходящего предмета обратил внимание на мусорный совок. Вогнал его под доску, пошатал вверх и вниз, — гвозди заскрежетали, и доска поддалась. Вышла из комнаты Ольга Андреевна.
— Первое, что вытащите, — подарю вам, — заявила она.
Похоже, я догадывался о содержимом ящиков и не ошибся; не ошиблась и моя рука, нащупавшая под слоем фланели пухлый, небольшого формата томик. Я не успел и рассмотреть его, как Ольга Андреевна уже сказала:
— Гейне. Полный академический. Черт вас возьми, вы везучий! Жалко отдавать.
Я замахал руками:
— Да не собираюсь я опять вас ловить на слове! — говорю. — И потом… Разве это все — ваше?
Она только усмехнулась.
И начал я разгружать ящик — вытаскиваю одну книгу за другой, открываю титул, заглядываю в первую страницу, в середину, листаю назад и читаю, читаю, читаю, вдруг чувствую, что все тело мое затекло, — оказывается, долго уже стою, замерев в неестественной позе. В коридорчике темновато, так я то и дело застреваю в дверях, обращая страницы к свету потолочной комнатной лампы. Где-то поодаль и Ольга Андреевна утыкалась в тот или в этот томик — все они были ей знакомы, она быстро узнавала их и бросалась, вероятно, к любимым, искала свои, ей известные строчки. Иногда я ловил на себе ее взгляд, сперва испытующий — с ревностью, настороженно посматривала она, как я держу, как их листаю, как вчитываюсь в ее книги — ее не по принадлежности, а ее по тому пережитому ею, что ложилось когда-то на эти страницы, когда она их читала и перечитывала, и что оставляло под переплетом печать куда как более значимую, чем факсимиле собственника — печать незабытого настроения, печать воспоминаний, печать отошедшего прошлого… но потом она стала смотреть с улыбкой грустной и снисходительной: я пришел в возбуждение, набрасывался на книги алчно, не положив просмотренной, брал и еще и еще, раз до меня донеслись какие-то невнятные звуки — не то хрипение, не то стон — оказалось, я же эти звуки издаю в восторге и муке блаженства, сравнимого лишь с любовным, — если поэт изливается в высшем экстазе — только поэту же и дано вместе с ним перечувствовать!..
Эти три ящика заключали такого тщательного подбора и такой полноты поэтическую библиотеку, какой мне никогда не доводилось больше встречать. Русская поэзия, начиная с Хераскова, с роскошно изданных столетие назад Державинских од и Жуковского была затем представлена, я думаю, всеми сколько-нибудь известными поэтами XIX века. Я уж не говорю о Мее или Фофанове, о существовании которых и не подозревал, — был там, например, барон Розенгейм в толщенном красном сафьяне… Плеяда поэтов рубежа нашего века, начиная с Анненского, потом символисты, Блок. Тонкие книжицы и брошюры, аккуратно, по несколько сборников одного поэта были вставлены в картонные крышечки — папки, обтянутые мягкой пепельно-серой материей. Футуристы и ранний Маяковский, — а собрание Хлебникова начала тридцатых годов? — позже мне встречались только отдельные томики. Ну и, конечно, довоенные «малая» и «большая» серии… Было там все: были греки и римские поэты в нескольких антологиях; были французы в переводах и в подлинниках — Мюссе и Гюго, Ла-Мартин, Прюдом, Бодлер, Верлен и многие, многие — французов не перечислить, и я их слишком люблю (со школы я малость знал французский, так я потом подзанялся, чтобы научиться их чуть-чуть понимать); немцы — Гете, и Шиллер, и Гейне, англичане — Шелли, огромный том Байрона, американец Уитмен в переводах Чуковского!..
Когда Ольга Андреевна сказала, что я был прав, что мы действительно досиделись до полуночи, я все не мог взять в толк, чего ей от меня нужно. Взглянул на часы, ахнул и, руководствуясь указаниями хозяйки, стопками уложил книги на полу — в передней, свободной части комнаты.
— Хорошо, Арон, спасибо, я уже совсем засыпаю, так что давайте-ка вы отправляйтесь восвояси, — стала выпроваживать меня Ольга Андреевна, явно стараясь показать, что мы с ней друзья, хвои люди, и непринужденно-бесцеремонный тон в обращении друг к другу теперь вполне допустим. —Что хотите взять с собой? Берите.
— Одну?
— Сколько угодно. Прочитаете — приходите за другими.
Я взял с полдесятка книг, завернул их в газету, наскоро простился, побежал к себе. Повесил на крючок шинель, стал снимать сапоги — оказалось, они чисто вымыты и протерты жирным… Кинулся на кровать не раздеваясь — и читал, не остывая от лихорадки, начавшейся там, на квартире Ольги Андреевны, когда я разбирал содержимое первого ящика…
С этого дня я к ней зачастил. Сперва она сердилась тому, как быстро я глотаю книги, хотя нельзя было не заметить, что каждый мой приход ее радует.
— Арон, да разве можно с такой скоростью читать стихи? — начинала она журить меня. — Это не приключенческие повести, вы же ничего не успеваете прочувствовать.
Я доказывал ей, что успеваю, но все слабые попытки убедить ее в моих способностях легко воспринимать печатное или звучащее слово не достигали цели. Мне никак не хотелось прибегать к наглядной демонстрации феноменальных свойств своей памяти — признаться, я, вообще-то, скорее стесняюсь этой ненормальности, чем горжусь ею, — но однажды, когда все-таки надоело выглядеть в глазах Ольги Андреевны слишком поверхностным читателем, я уселся на кушетку и сказал:
— Довольно меня воспитывать! Вот четыре уже прочитанных стопки. Берите любую книжку, открывайте любое стихотворение — только из лучших, слабые не надо, я неинтересные не запоминаю, — читайте первую строку, а я буду продолжать.
Сближаешься с человеком только когда окончательно перестаешь контролировать свое отношение к нему. Так, я до той минуты никогда не позволял себе забывать, что Ольга Андреевна калека, и чуть что бросался ей помочь, опередить ее, если нужно было что-нибудь принести или подать, — я не хотел, чтобы она делала какие-то движения, если сделать их мог я. Но тут меня малость заело, Ольга Андреевна в этот миг была для меня лишь соперником в споре, в котором я собирался ее победить, и, вероятно, что-то похожее почувствовала и она, потому что с неожиданной поспешностью, не заботясь, как будет выглядеть ее вывернутое бедро и как двинутся ее непослушные ноги, Ольга Андреевна слезла с кресла, проковыляла к книгам и склонилась над ними, — а я, предвкушая близкий триумф, с самодовольной улыбкой смотрел на нее и вдруг с удивлением подумал: ведь смотрю-то спокойно, и нет во мне этого нервозного желания спешить на помощь. Пусть, пусть пороется, выберет что-нибудь невозможное…
— На, продолжай, — говорит Ольга Андреевна, и краем сознания отмечаю, что она обращается ко мне на «ты». —Мое любимое. Только попробуй сказать, будто это стихотворение неинтересное:
Не рассуждай, не хлопочи,
Безумство ищет, глупость судит…
— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:
…Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему, то будет!
Живя, умей все пережить, —
Тоску и радость, и тревогу —
Чего желать? Куда спешить?
День пережит — и слава Богу!
— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?
— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.
— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..
— И черт с тобой, поцелую!
И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.
Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».