Эфраим Севела - Моня Цацкес – знаменосец
Фирочка-Козочка водила его по улице, и прохожие останавливались, чтобы прочитать надпись на гипсе. В России все поголовно грамотные.
В стороне от госпиталя темнел толстыми кирпичными стенами старый монастырь. Монахов оттуда убрали давным-давно, сразу после революции, кресты на куполах сбили. Из госпиталя сюда сплавили обрубки людей, которым больше некуда было податься. У кого семьи не было, а кого семья отказалась принять за ненадобностью.
Обитателей монастыря в городе называли «самоварами с краником». Потому что у большинства не было ни рук, ни ног, а только туловище, напоминавшее самовар. А что касается краника, то под этим подразумевалось известно что. Ведь не все, что выступает на теле, срезала с этих людей война.
В погожие дни «самовары» выводили гулять. Вернее, не выводили, а вывешивали за монастырские окна проветриться, потому что передвигаться они не могли. Они висели завернутые в байковые одеяла, и, если б из этих узлов не торчали человечьи головы, можно было подумать, что это расторопные хозяйки за неимением холодильников вывесили за окна скоропортящиеся продукты.
Из узлов глазели на мир мужские головы: безусые и усатые, стриженные наголо, а то и с лихим чубом, выпущенным на лоб. И все эти головы дымили папиросами, которые из окон втыкали им во рты проворные руки невидимых нянек и те же руки подносили горящие спички.
«Самовары» проветривались на солнышке, окутанные табачным дымом, и вели задушевные разговоры, словно они сидели в родной деревне на скамеечке, беспечно обмениваясь впечатлениями.
Когда внизу, под монастырскими стенами, появлялся Моня в своем гипсовом хомуте и в синем байковом госпитальном халате, из-под которого виднелись белые кальсоны, ведомый за руку Фирочкой-Козочкой, «самовары» встречали их градом дружеских приветствий, перемешанных с таким же дружелюбным матом. Краники «самоварам» не поотрывало, и они в этом деле понимали толк.
– Эй, друг! Не подкачай, слышь!
– Не посрами русское воинство!
– За нас постарайся!
– Не дрейфь, пехота! Бери штурмом!
И сыпали советы косвенные и прямые, общие и конкретные. Искренне желая своему брату инвалиду удачи.
Они уходили в парк, забирались подальше от людей и сидели там на скамейке. Моня изнемогал от любви. Но выразить это он мог лишь глазами. Даже поцеловаться было невозможно. Фирочка-Козочка, которая умела читать по глазам, брала его руку и приникала к ней губами.
Потом она привела Моню к себе домой. И тогда он познакомился с Розой Григорьевной. Ее мамой. Галицианской еврейкой. А хуже галицианских евреев – только гои. Раньше Моня не хотел этому верить, думал, это – еврейский юмор. Теперь он убедился, что в каждой шутке есть доля правды. И очень большая доля.
Конечно, можно понять и Розу Григорьевну. Что может сказать еврейская мама, когда видит, что ее дочь приводит в дом черт знает кого – в халате и кальсонах, а вместо головы у него на шее какое-то ведро белого цвета? Она может сказать, что лучшего подарка дочь ей придумать не могла. И предложит поставить гостя на огороде – ворон отпугивать.
Еврейская мама подумала бы так, но не сказала. Роза Григорьевна была галицианской еврейкой и поэтому сказала эти слова, уперев руки в бока и загородив собою вход.
Моня не обиделся. Он быстро сориентировался в обстановке и сообразил, чем можно взять Розу Григорьевну. Одна, без мужа, с тремя детьми. В чужом городе. Без добра, оставленного в Бессарабии. Бьется как рыба об лед, чтобы как-то выжить, дотянуть с детьми до конца войны и вернуться в Бессарабию, где, должно быть, все разграблено и сожжено. Кто нужен Розе Григорьевне? Помощник. Который хоть немножечко снимет бремя с ее плеч, позволит ей разогнуть спину, вздохнуть и подумать о чем-нибудь еще, кроме куска хлеба.
Гуляя с Фирочкой-Козочкой по городу, Моня приметил парикмахерскую на два кресла. За одним работала женщина в застиранном халате, другое кресло всегда пустовало. Умница Фирочка объяснила все вместо Мони этой женщине, и та для пробы согласилась взять инвалида в напарники. Дала ему инструмент – плохой инструмент. До войны такому инструменту было место на помойке. Он усадил в кресло Фирочку и… стал колдовать. Фирочка смотрела своими зелеными глазами в мутное, с трещинами зеркало и видела, как рождалось чудо. Видела это и женщина в застиранном халате за соседним креслом. Она даже перестала работать и не сводила удивленных глаз с Мониных рук. У окна останавливались прохожие, привлеченные сначала видом диковинного мастера с гипсовым хомутом вокруг головы, а затем – делом его рук. Скоро у окна выросла толпа.
Когда Фирочка-Козочка встала с кресла, это была уже не бедно одетая Золушка, а принцесса из сказки. И женщины за окном устроили Моне овацию. Такого мастера видели в этом городе впервые.
Женщины всех возрастов бросились в парикмахерскую. На тротуаре вытянулась очередь длиннее, чем за хлебом. С Моней, с его руками волшебника, к женщинам вернулась забытая за войну тяга к красоте. Особенно рвались к нему те, кому привалила радость: муж извещал в письме, что приедет с фронта на побывку. Этим бабам до смерти хотелось стать немножечко красивей, хоть чуточку желанней, чтоб напомнить мужьям, что их жены не так уж состарились за войну и что лучше их им нигде не найти.
Таких Моня обслуживал без очереди, не обращая внимания на гневные выкрики в толпе. Отвечать на ругань Моня не мог – повязка не давала. Он только брови сдвигал сурово. И очередь стихала, боясь, что мастер рассердится и совсем уйдет. Ведь раненый, инвалид. Каково ему стоять у кресла? Его место в госпитале, на койке. И так спасибо, что делает одолжение для женщин.
Моня никому не делал одолжения. Он работал и за работу брал плату. А что превращал зачуханных дурнушек в красоток, так это была его профессия, и работать плохо он просто не умел. Ему платили деньгами и натурой. Натурой было продовольствие: яйца, мука, сахар. Одна женщина отдала кофточку. Почти новую. И Моня подарил эту кофточку Фирочке-Козочке. Пришлось немножко ушить.
Деньги и натуру он отдавал Розе Григорьевне. Потом она сама стала приходить в парикмахерскую и все забирала, будто так и полагалось. Но таким путем, как Моня и думал, он смягчил ее суровое сердце и стал своим в доме. Правда, Роза Григорьевна никак не могла привыкнуть к тому, что он только говорить не может, а слышит все. И прямо при нем вслух разбирала его достоинства и недостатки, не стесняясь в выражениях. Моня скоро к этому привык, и они с Фирочкой-Козочкой не обращали на маму внимания – только посмеивались, обмениваясь взглядами.
Иногда, если было поздно, его оставляли ночевать. Вот тогда Роза Григорьевна и сказала:
– У товарища Цацкеса разбита только челюсть, а все остальное у него – будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.
Они ютились вчетвером в одной комнатке. Моня был пятым. Спали все на полу – кроватей не было, да если бы и были, то для них не нашлось бы места.
Роза Григорьевна укладывала свое семейство, как командир солдат, каждому определяя его место. Моню загоняла к стене, за ним ложилась сама, потом шли двое детей, и крайней – подальше от соблазна – Фирочка-Козочка.
Розе Григорьевне еще не было сорока лет, три года она в глаза не видела своего мужа, и спать, прижавшись к мужской спине, было для нее нелегким испытанием. Утром у нее раскалывалась голова, и она проклинала Монин гипс, который натер ей щеку, и запах лекарств, от которых ломило в висках.
Но Моней она дорожила и даже огорчалась, что не может накормить его хорошим еврейским обедом, – благо, в доме появились продукты, – потому что Моня не может есть как нормальный человек. И его кормят в госпитале через специальную трубку какими-то растворами, от чего она, Роза Григорьевна, приключись с ней такое, сошла бы с ума или наложила на себя руки. С другой стороны, от того, что у него гипс там, где положено быть рту, в доме была экономия, и все продовольствие распределялось на четверых, а не на пятерых.
Одно вызывало у Розы Григорьевны тревогу: дочь явно влюбилась в этого получеловека и смотрит на него такими глазами, что Розе Григорьевне уже не нужно других доказательств. И вот тут в душе галицианской еврейки наступало раздвоение. С одной стороны, чтобы спасти дочь от непоправимой глупости, его надо было всеми средствами отвадить от дома и навсегда покончить с этим делом. Но с другой стороны… Он – кормилец. Без него ее деточкам не видать бы как своих ушей ни яичек, ни молочка, ни сдобных булочек, которые она пекла из заработанной Моней муки. Надо быть ненормальной, чтобы самой взять и отказаться от такой удачи. И Роза Григорьевна не предпринимала никаких шагов.
Она выжидала. Чего? Она же не дура. Пройдет еще немного времени, и все кончится само собой. Моня поправится, с него снимут гипс, и тогда – будь здоров, пиши открытки – загремит опять на фронт. И Фирочка будет свободна. А иметь ее свободной у Розы Григорьевны были веские основания.