Александр Кабаков - Все поправимо: хроники частной жизни
Мишка смотрел в сторону.
После того как врачей выпустили, тетя Тамара Нечаева приходила к матери извиняться. Мать слушала ее, стоя в прихожей, дослушала до конца, молча повернулась и ушла в комнату. Тетя Тамара потопталась и тоже ушла. И вот с нею мать два раза и поздоровалась…
Она уже почти ничего не читала, по вечерам сидела на кухне одна, не зажигая света, и Мишка понимал, что работать она не сможет, и скоро им совсем не на что станет жить. Кончатся деньги, которые собрали офицеры, и придется у кого-нибудь просить, а просить было уже не у кого, кроме дяди Сени, потому что дядю Леву перевели, а дядя Гриша собирался уезжать в Ленинград через несколько дней, и тогда они с матерью останутся почти совсем одни.
Мишка подошел к дому, бросил и затоптал сигарету и начал подниматься по лестнице к себе на второй этаж. Недавно вымытая деревянная лестница скрипела.
Вдруг Мишке сделалось так грустно, что он остановился, чтобы вытереть покатившиеся неожиданно слезы, — после смерти отца он совсем перестал плакать и сейчас даже удивился. Пока он вытирал рукавом куртки лицо, наверху открылась дверь, он услышал, что мать вышла на площадку.
— Миша, — окликнула его мать, — ты где? И он понял, что она уже ослепла совсем и теперь, как он читал в «Острове сокровищ» про слепого, стала слышать лучше обычных людей. Он бросился наверх. Мать стояла в дверях квартиры, высокомерно и презрительно улыбаясь в пустоту и шаря рукой примерно на высоте Мишкиной головы.
Глава тринадцатая. Отъезд
После экзаменов стали собираться. Вещей получилось много: целый наматрасник с постельным бельем и пальто; одежды большой чемодан в парусиновом чехле с белыми пуговицами, с привязанными двумя подушками; кастрюли и тарелки в чемодане поменьше, с металлическими уголками, с плохим замком и потому перетянутом брезентовыми ремнями с деревянной ручкой; и еще большая клеенчатая сумка, которую набили всем, что может понадобиться в дороге, а ручки связали бинтом. Мебель стояла голая, в глаза лезли овальные жестяные номерки на ней.
Вечером Мишка пошел прощаться с Ниной — с Киреевым попрощался неделю назад, когда того отправляли в лагерь. В это лето все разъезжались кто куда — дядя Гриша и тетя Роза Кац еще в июне уехали в Ленинград, от дяди Левы и тети Тони Нехамкиных пришло уже письмо из Оренбурга про то, как устроились, а Бурлакова никуда не перевели, но Нинина мать все-таки решила уехать к бабке в Одессу, и они уже тоже собирались. Оставался только дядя Сеня Квитковский, но он собирался вообще скоро увольняться из армии в отставку, потому что был уже старый, и уезжать на свою родину в Винницу, работать там в школе военруком.
В семь вечера еще было светло, как днем. Нина вышла в голубом сарафане, и Мишка, как обычно, отвел глаза — ему как-то неприятно было видеть Нинины голые руки и плечи. Нина загорала быстро, за несколько походов на речку Заячью, и теперь ее руки и плечи были уже ровного коричневого с красноватым оттенком цвета, на фоне которого золотились маленькие волоски между запястьем и локтем. А Мишка загорал плохо, только обгорал до пузырей несколько раз. На речку ходили и вдвоем, и в компании с Надькой и Киреевым, и всегда это была мука. От Нины в купальнике из черного сатина — в трусах пузырем и широком лифчике — Мишка не мог отвести глаза, но и смотреть на нее не мог тоже, поэтому сразу падал в воду и плыл, сильно брызгая во все стороны и глубоко зарываясь лицом в мутную, с песчаной взвесью воду.
Вообще отношения с Ниной стали для Мишки — и насколько он мог заметить, для Нины тоже — почти невыносимо тяжелыми. Один раз днем пошли просто в степь гулять, в степи как раз цвели тюльпаны, поэтому и решили пойти — нарвать по букету домой. Ушли далеко, сели просто в траву, начали целоваться, и Мишка даже сам не заметил, как Нина вдруг оказалась совсем голая. Она сидела на своей вывернутой наизнанку юбке под ярким дневным солнцем, следы от резинки трусов и от лямок лифчика краснели на ее незагорелой тогда еще коже, а Мишка сидел рядом, в одних трусах прямо на траве, среди полыни и скачущих кузнечиков, и старался не смотреть на Нину. Она взяла его за руку и, откинувшись на спину, потащила к себе, так что он оказался лежащим сверху. На носу Нины выступил мелкими каплями пот, она закрыла глаза, в которые било сверкающее солнце. А перед Мишкиными глазами оказалась севшая на полынный куст стрекоза с синим переборчатым, как бамбуковое удилище, штырьком хвоста и светло-голубыми парными крыльями, трепетавшими и сверкавшими на солнце. Мишка тоже закрыл глаза. Так, с закрытыми глазами, он лежал на Нине, опираясь на локти, чтобы не сильно ее придавливать, и чувствовал, как она тащит одной рукой вниз его трусы. Он уже давно хорошо знал, что надо делать, когда мужчина лежит на женщине, и примерно представлял себе, как, но его начала бить дрожь, и он, напряженный и дрожащий, выскользнул из Нининой руки и ткнулся в ее живот. Давай, сказала Нина, давай сейчас, все равно скоро уедешь и я уеду, давай, но Мишка никак не мог ничего сделать. Он сполз по Нине вниз и попал между ее ног, и тут же затрясся еще сильней, почувствовав, как липкое опять, как тогда у Вальки, полилось из него. Голову окатило жаром, судорога прошла по всему Мишкиному телу, и он, резко оттолкнувшись правой рукой от земли, скатился с Нины слева и упал рядом с нею на спину. Солнце ударило ему в глаза, и он зажмурился, но успел увидеть, как синяя стрекоза снялась с полыни и улетела к солнцу, сверкая голубыми крыльями.
И опять, как тогда, после ночи у Вальки, после этого похода в степь они несколько дней не виделись с Ниной. Как раз сдавали русский, писали изложение по «Бежину лугу», а после экзамена вечером пошли гулять, но просто ходили вокруг клуба, не целовались и разговаривали только про будущие отъезды.
Теперь же, прощаясь, они вообще почти не разговаривали. Мишке даже показалось, что Нина спешит, она все время смотрела на новые продолговатые, бочонком, дамские часы «Звезда», которые Бурлаков подарил ей после экзаменов, и как-то невнимательно оглядывалась по сторонам. Да и сам Мишка чувствовал, что ему хочется быстрее попрощаться, пойти домой, лечь спать, не раздеваясь, потому что постель уже была без простыни, а утром побыстрее поехать на вокзал.
Наконец решили прощаться. Было уже почти темно, в сливово-синих сумерках Нинины плечи и руки стали казаться совсем черными, а Мишкины руки, торчавшие из коротких рукавов отцовской вискозной тенниски, — голубоватыми. Возле ее дома остановились за большой акацией рядом с подъездом.
Почему-то Мишка никак не мог посмотреть прямо на Нину. Так, отводя глаза и рассматривая то пыльные листья акации, то пустую улицу, Мишка и стоял, только время от времени притрагиваясь к Нининой руке. Оба молчали. Наконец Мишка, хотя об этом уже давно поговорили, решил спросить, когда точно Нина с матерью уезжают, и проверить ее одесский адрес, который он уже помнил наизусть. Он заставил себя посмотреть Нине в лицо и увидел, что она плачет, слезы, блестя в свете висящей над подъездом лампы, ползут вниз по ее щекам светлыми дорожками.
— Ты чего? — Мишка тыльной стороной ладони попытался вытереть мокрую щеку, но Нина отодвинулась, отдернула голову с видимым раздражением. — Ну, чего? Мать обещала на следующее лето отпустить меня к вам в Одессу одного, в гости, будем на море ходить… Ну, не плачь…
— Я не из-за тебя. — Нина ответила неожиданно громко, с всхлипыванием, и ее голос разнесся в вечерней тишине. — Я не из-за тебя плачу, если не захочешь, не приезжай…
— Я же сказал, что приеду! — Мишка не мог понять, что с Ниной происходит, и сам стал раздражаться. — Я ж сказал…
— Не приезжай! — Нина вырвала руку, утерла слезы и шагнула к подъезду. — Я… я напишу тебе потом… я плачу, потому что… ты не понимаешь… не знаешь!..
Она снова заплакала. Мишка обнял ее и попытался поцеловать, но она вывернулась, мазнув Мишку по губам мокрым подбородком, потянула на себя входную дверь и шагнула в темноту подъезда.
Мишка остался на улице. Он мог бы пойти за ней в подъезд, он слышал, что там не открылась дверь, значит, Нина еще не вошла в квартиру, а стоит в темноте и плачет или успокаивается, чтобы не приходить домой зареванной, но Мишка стоял на том месте, где она его оставила, и не мог двинуться. Он испытывал странное ощущение полной свободы и облегчение — вот и попрощались, вот и можно ехать, вот и все…
Он шел домой быстро и всю дорогу громко, как мог, свистел. В последние дни к нему привязалась песня, где были странные, совершенно непонятные ему слова — только их он и запомнил — «прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь», и он все время или тихо ныл эту мелодию, либо высвистывал. Надо будет остальные слова разобрать, когда по радио передавать будут, думал Мишка, надо будет разобрать…
Рано утром приехал на дежурном открытом «газике» дядя Сеня. Присели на дорогу кто где — дядя Сеня на кровать, мать на стул посреди комнаты, Мишка на большой чемодан. Солдат-шофер погрузил вещи, мать еле поместилась рядом с ними, а Мишка с удовольствием пристроился на кожухе над задним колесом, отмахнувшись от матери, которая боялась, что он вывалится. Дядя Сеня сел рядом с шофером, и поехали по пустому — было начало шестого — утреннему городку.