Михаил Кононов - Голая пионерка
все же после той ночи, после обещаний командования, что важное ответственное задание с настоящим риском и полной славной победой у нее еще впереди, Муха почуяла впервые глубже, чем умом, что не случайны ее сны, что готовились они кем-то давно, а конкретный срок и территориальное место подвига укажут ей те, кто поумней. И иначе, кстати, тогда зачем берегла ее военная фортуна до сего дня и часа? Могла бы оставить навек на просеке подо Мгой или отправить в Германию, в плен. И почему, давайте тогда уж разберемся, не стояла Муха в шеренге на волейбольной площадке замыкающей, как обычно? Или заранее рассчитала, чтобы справедливый, но строгий наган ткнул в живот не ее, а мирового парня Севку Горяева? Ведь смех же получается, факт! Хотя, по сути дела, его-то, Севкин-то подарок и вывел последних бойцов батальона из окружения, а то бы им тоже на просеке лечь под автоматами немецких патрульных.
Нет, этак у нас с вами, товарищи, голова кругом пойдет, как станешь распутывать, с чего все началось да к чему приехало.
Взять хотя бы тот случай на просеке. Если бы не Санька Горяев, да Севка, да комиссар Чабан, который тоже, как Севка, уже должен был через двое суток получить жуткую позорную смерть, да если бы не старшие, как следует обстрелянные и закаленные в боях товарищи, все могло кончиться очень плохо и даже хуже. Удивительно, до чего коллектив вселяет в тебя уверенность в самый трудный момент — это как закон. Кто ты один? Никто! Ноль без палочки, правильно Сталин писал. А в коллективе ты сила, потому что товарищи не подведут. Это и в уставе приказано, и само так завелось испокон веков, даже смешно.
Но патрульные гансы, между прочим, тоже были ребята не из робкого десятка. Когда Муха услышала, уже вплотную, громкое «Хенде хох!» — и впереди, и сзади, и слева, прямо из леса, — как будто кастрюлей накрыло пятерых окруженцев, — руки ее сами собой поднялись, а лопатки свело судорогой, — точно вот-вот с двух шагов перебьет ей позвоночник экономная немецкая очередь.
Шла она последней. Впереди, не оглядываясь, только взбагровев затылком и лысиной сквозь серебряную шевелюру, руки поднял комиссар Чабан. Пятеро оставшихся от роты пехотинцев, отрезанные с трех сторон, застыли посередине просеки с поднятыми руками. Чабан выматерился протяжно, сплюнул себе под ноги, прошипел: «Сказано же было: по болоту надо! Нет — по просеке поперлись… Пи-и-з-з-здеццц!»
Последнее словцо, как будто впервые услышанное, по уху Муху огрело — аж горячо стало и самому уху, и правой щеке. И не потому, что мат. У него ведь, у слова, значение есть. Причем не мужское значение — бабье. И в тот же жгучий миг вспомнилось ей, как прошлой ночью, у костра, в двух шагах от неспящей на куче лапника Мухи сказал, между прочим, комиссар Чабан, поводя над пламенем промокшей портянкой:
— Все б ничего, да баба вот с нами… Она еще сикуха, конечно, а все ж баба, никуда ты не денешься. А баба на корабле — это быть беде, факт…
Дыхание у нее остановилось. Муха крепче зажмурила глаза и застыла телом, чтоб не шелохнуться, не поняли бы, что она не спит, слышит.
Главное, если б Санька, дурак, ляпнул не подумав или хоть Севка, — ладно, не обидно, у них у обоих язык без костей болтается. А на Чабана она готова была молиться.
Чабан!..
Чабан — это Чабан. Батя.
Чабан ей на всю военную жизнь глаза раскрыл. Поддержал в трудный момент, не дал споткнуться. Ведь если б не он, сотворила бы что-нибудь с собой, факт. Мухе за Чабана жизнь отдать — плюнуть. А он — такие слова…
Солдаты верили: комиссар Чабан — совесть батальона.
Был он уже седой, но еще крепкий, сбитый весь, как дубовый чурбак. И живот его, строго-настрого перетянутый двумя портупеями да еще лакированным щегольским ремешком трофейного цейсовского бинокля, и красное лицо, с широкими трубами пульсирующих на лбу жил, с вываренными, без бровей и ресниц веками, налитыми как бы свинцовой скорбью выжидающего стратега, угрюмого при вынужденном, однако мудро заблаговременно рассчитанном отступлении, и гордый, обиженно дрожащий баритон, уютно, как у заслуженного вокалиста, уложенный на тройной розовый подбородок над вольготно расстегнутым воротом гимнастерки с растущим кустом седой патриаршей шерсти, — все вселяло необходимую, как дыхание, веру в близкую внезапную светозарную цель временных, а потому и терпимых тягот, потерь и стыда. И пусть пока что полная — наголову — победа над заманиваемым вглубь территории врагом ясно видна лишь ему одному, но не бойцам, истосковавшимся по рукопашной гибели во славу его стратегического гения, — каждый, кто встречал его прямой взгляд из-под набрякших чужим паникерским неверием век, вздрагивал сердцем и гнал свою слабость в пятки, в мозоли, в сбившийся ком промокшей портянки, в дыру на протертом голенище, в щель над подошвой пудового, задубелого, полусгнившего солдатского ботинка, разбитого отступленьем.
— Ррродные мои! Бррратья крррасноарррмейцы! — раскатывал Чабан над строем разом притихших мальчиков — и замирали у них даже пальцы преющих ног. — Верю, что устали! Знаю! — он шел вдоль строя, опустив на подбородок седую тяжелую голову с раздутыми жилами на лбу и висках. Останавливался. Смотрел поверх голов в светлую, одному ему сияющую, трагически-прекрасную даль. Проводил широкой белой ладонью по литой серебряной шевелюре. — Ррродные! Идеттт война наррродная! Священнная война!..
Муха, чувствуя свою причастность, смотрела комиссару в рот, тихо и счастливо копала в носу. Рядом вздрагивал и хлюпал интеллигентный студент Санька Горяев. На губу ему скатывалась толстая, как сарделька, длительная слеза.
— Есть такое слово — нннадо! — Чабан снова ронял голову, замолкал надолго.
— Умеет говорить, сукин сын, этого не отнимешь, — Санька смахивал слезу, крякал, как будто Муха ему спину чесала особенно удачно. — Академию, говорят, кончал. Кремень мужик!
Муха скатывала козявки в шарики, но вклеивала их обратно в ноздрю, поскольку стеснялась: строй — место священное.
— Победа близка! — Чабан брал себя обеими руками за ремень — крепко, уверенно, властно. — Скоро погоним подлого врага с нашей священной земли! За горе наших матерей! За ррраны товарррищей! За слезы детей и вдов!..
И снова голова его падала на грудь так, словно все тяготы солдатской жизни-смерти лежали на его широких плечах старого дуба, взматеревшего под всеми молниями века, что выжгли ему сердцевину до черной пустотелой горечи, но сквозь нее-то, как в сказке, и прет чудо-богатырская справедливая мощь земли-матушки.
— Выпивает, говорят, по два лятра в день, не менее, — до того исстрадался, бедный! — Санька вздыхал. — А ты. Муха, примечай, как держит себя человек, хоть и позволил. Старая гвардия. Не то что ты, сопля, — сто грамм примешь — и пьяная в сиську, срам!..
Она молча пихнула его локтем. А козявку из носа все-таки выкатила и уронила себе под ноги, как бы нечаянно.
— Есть одно слово у нас: нннадо! — повторил Чабан. — Сапоги прохудились? Вижу! Бельишка теплого не выдал старшина? По дому истосковались? Верю. У самого серррдце дотла выжжено! Только стальная воля и боль за Ррродину! И несгибаемая сталинская вера в победу!.. А не сапоги! — рубанув воздух широкой белой ладонью. — Не слабость! Не паникерство! Кто устал, у кого нервы сдали — скажи прямо! Я тебя сам! Тут же, на месте! Вот этой самой отцовской своей рукой! — он хлопнул себя по кобуре. — Сапоги износились? Сними сапоги с врррага! Задуши его голыми ррукками! Возьми его сапоги! Автомат его возьми! Вот этой самой рррукой! — взметнув над вздыбленной шевелюрой литой кулак. — Как мы брррали в девятнадцатом году! Голодные! Ррразутые! Вшшшивые! Где же совесть твоя, советский боец? Водку тебе выдают каждый день! Где честь твоя, солдат? Прррропил?!! Прррроменял на лишний глоток?!!! Гансу поганому подаррррил?!!!!
— Нет таких! — петушиный ломающийся тенорок лейтенанта-взводного.
— Тогда не скулллить! — Чабан рычал теперь, выхрипывая слова как бы сквозь нечеловеческую боль и хмельное изнеможение. — То-гда-не-по-зор-р-рить-ррря-ды! Впер-ррред, орр-ррлы! Не посрррамим! Не урррроним! Не отдадим!..
Он уже трясся так, что шевелюра его раскололась, обнажив красную лысину, на две волны, сползающие, как непропеченные блины, на маленькие уши и виски. Багровый лоб, залитый потом, и все его вспухшее лицо лоснилось, как парная говядина.
— Сильно говорит! — шептал побледневший Горяев. — За таким батей — как за каменной стеной… Не бережет себя, горячая голова! У него же сердце уже, говорят, надорвано. Горит человек, конечно… Уже ему даже доктора запретили в атаку ходить, говорят. И водки ни-ни. Ни грамма! Исключительно армянский коньяк, специально интендант привозит, два ящика в месяц как раз и хватает, дай бог здоровья…
Тягостно отупевшая. Муха уже не разбирала слов Чабана. Освобождающая глыба темной бесконечной необходимости, придавливая, утоляла смутные подспудные всплески ее беспомощной тоски, которую Муха определяла в себе как несознательность и паникерство. После речей комиссара Чабана перед строем она всякий раз надолго впадала в теплый густой покой. Покой сливал заново существо ее с непонятной, однако насущной длительностью не выгорающего в ежечасном терпении, не изживаемого, чуждого времени, — оно имело запах спирта, стрельбы, разверзшихся внутренностей. Оно словно бы скапливалось в ней день за днем, месяц за месяцем, все увеличивая давящий ком в подреберье, так что Мухе стоило все больших усилий подавлять почти постоянную тошноту.