Андрей Астанин - Песни улетающих лун
— Тайвога, — прошептал он беззубым ртом, не в силах сдержать рвущейся из груди тоски. — Тайвога, звезда магордского утра, где ты?…
Последние отраженья магордских звезд река уносила в небытие. Еще какое-то время будет слышаться в этих местах птичий язык исчезающего народа, еще старики в селеньях будут петь вечерами тягучие песни о берегах и бурунах прародины, еще человек, называющий себя Толкователем Птиц, успеет собрать сохранившиеся песни в Книгу, — но эти последние всплески затихающей жизни осветят уже новые и чужие звезды…
— Ну что же, — теперь тишину нарушил сидящий в дереве Прран. — У нас есть убежище. Мы уйдем с тобой в землю, в лоно Великой Матери! Земля укроет своих сыновей, и мы проспим годы, быть может, века, десятки веков. Но я уже ясно вижу перед глазами тот день, когда на этом вот самом месте люди совершат старинный обряд. Кровь потечет по дырам, закапает нам на лбы, — и тогда мы, опухшие от долгого сна, отряхивая с ладоней мертвых червей и с ног перегнившие корни, разрывая тенета трав, выйдем из наших нор. Деревья опять, словно для страстных объятий, распахнут нам навстречу руки; дрожа от возбуждения и испуга, крикнут на дорогах вороны; в чащобах, словно собаки, забрешут из нор лисицы; в болотах сразятся с цаплями черные жабы; на крышах затрубят красные аистихи, и сразу на четырех реках лунами на копытах станет кровавой пеной Конь Повелителя Снов.
Вскоре вокруг дуба уже лежал горою валежник.
Старик, раздув умирающий огонь головни, лег на землю; долго плачущим голосом бормотал нараспев древние, уже никому в округе, кроме него одного, не понятные гимны. Потом он поднялся на ноги.
Голос шамана зазвучал пронзительнее и громче, когда он поднес свой факел к сухим ветвям.
Длинные языки костра поднимались все выше и выше. Они то тянулись к небу багровыми лоскутами, то разбрасывали снопы искр, то меркли в густых клубах дыма. На почерневшем стволе уже покрывались копотью кабаньи клыки; иногда, подхваченный ветром, костер доставал до свисающих с веток тряпок — они сгорали веселым и быстрым пламенем и пеплом сыпались наземь.
Широкий колеблющийся круг света озарял ночную поляну. За этим кругом ночь была непроницаемо-темной, и можно было услышать, как духи и юные звезды возбужденно раскачиваются на лесных ветвях и верхушках. Иногда, облитая красным светом, выделялась из черной цепи сосна; через мгновенье снова сливалась с заколдованным кругом.… Внизу, под холмом, напуганная пожаром стайка скворцов понеслась на другой берег Орлоги. Прямо на середине реки скворцы превратились в воронов; рыбы, поднявшись из глубины, уставились на них круглыми немигающими глазами. Над головою шамана кружилась, бросая огромную тень, летучая мышь.
Неожиданно мышь заметалась и улетела с поляны: из-за деревьев в круг вышла стая волков. Волки, вытянув морды, то замирали на месте, то, царапая землю острыми когтями, приближались неуверенными шажками, словно пытались, но были не в силах остановиться. Горящее дерево имело над ними непонятную власть, и хищники двигались к пламени, как зачарованные; в глазах их прыгали багровые отблески.
Вдруг, жалобно взвизгивая, звери бросились врассыпную. Из пепла тряпок, летящего с веток, родились в воздухе семь черных сов; с криком облетели верхушку дуба и, проскользнув отраженьями по Орлоге, исчезли на той стороне реки.
Завидев сов, старик оборвал молитву; на лбу его выступил пот. Невыносимый страх комом подвалил под живот, и всем существом колдуна овладело одно желание: бежать, поскорее бежать с этого места к людям.… Однако сидящий в нем Мохту заставил его вытащить из чехла на шее бронзовый Меч. И тогда шаман, подпрыгивая и крича, дергая ногами и взмахивая руками, принялся бегать вокруг священного дуба. Он обежал дерево несколько раз и затем, издав нечеловеческий вопль, от которого в поселении, проснувшись, заплакали дети, проткнул свою грудь Мечом.
Потом, спотыкаясь и истекая кровью, вытаращив глаза, налитые одновременно и счастьем и ужасом, он бросился в пламя, уже захватившее половину дуба: снопами искр, языками огня, клубами дыма все выше и выше и выше рвущееся в бездны неба.
5Теплым июньским вечером тысяча девятьсот девятнадцатого года чекисты расстреливали двоих: крестьянина Иосифа Высатинского и его двадцатичетырехлетнего сына Михася.
Приговоренных со связанными руками поставили на краю заросшего диким шиповником лога. Яков негромко, подстраиваясь невольно под общий тон вечера, переговаривался со Степуновым, потом, как бы нехотя, встал рядом с ним и вытащил из кобуры маузер. Степунов уже держал свой пистолет наготове. На минуту в Оврагах воцарилась напряженная тишина; кроме шепота молящихся отца и сына не слышно было ни звука. Шейнис, передергивая затвор, подумал вдруг, что в первый раз ему приходится расстреливать людей самому; потом мысли его вернулись к жене, которая уже второй день не могла разродиться. Из травы на его сапог вылезла ящерица; быстро перебирая лапками, перелезла через носок, снова исчезла в траве, — и там, где она исчезла, тут же послышался голос кузнечика. Кузнечик верещал взволнованно и взахлеб, — быть может, он старался убедить в чем-то стоящих друг против друга людей, — и вот, поняв, что так у него ничего не выйдет, выпорхнул из травы желтой божьей коровкой. Божья коровка, сложив свои крылышки, села на руку Якова, торопливо прошлась по ней, — и, превратившись в жужелицу, с беспокойным гудением заметалась над его головою. Сделав пару кругов на фоне заходящего солнца, жужелица, как будто захваченная его пламенем, вспыхнула, словно спичка, и пеплом полетела на землю…
Тут старший из Высатинских, не выдержав, резко прервал молитву; повернувшись рывком и упав на колени, вцепился в Шейниса умоляющим взглядом.
— Янкель! — дрожащим голосом крикнул он. — Янкель, Христом Богом тебя молю, не забивай ты нас! Мы же соседи, жили душа в душу. Батьку твоему я всегда помогал: деньгами чи мукой, чи еще чем… Янкель!!! — закричал он уже во весь голос, следя с перекошенным от страха лицом, как Шейнис поднимает на него маузер. — Не бери ты грех на душу!…
Из далекого царства мертвых летела к местечкам ночь. Длинели и исчезали, сливаясь, тени людей и птиц. Гонимы ветром, грозной татарской конницей неслись над холмами тучи; в Оврагах красные ягоды горели, как налитые кровью глаза голодных волчиц. Пуля попала Иосифу в щеку, сын спиной навалился прямо на него.
Степунов, разъединив сапогом лежащие друг на друге тела, убедился, что дело сделано до конца. Шепотом матерясь, принялся за ноги перетаскивать трупы к заранее вырытой на дне Оврагов прямоугольной яме. Русая голова Михася безжизненно волочилась по кочкам; лицо его казалось испуганным и удивленным. “Хоть бы помог, чертяка”, обиженно думал Федор, косясь на Якова Шейниса.
А Яков, не отрываясь, серыми злыми глазами молодого и сильного волка смотрел на застывшее над западом пламя.
Гигантским холодным пожаром над западом стыл закат, и в этом пожаре сгорало все, что приснилось. Сгорали холмы и овраги, леса и покрытые васильками поляны, сгорали дороги и гати, озера и тихие реки, болота в лесах и ручьи в заросших ольхой ложбинах. Черными хлопьями копоти над горизонтом густели тучи, в пролом между ними пожар струился брызжущим веером; вакханальным потоком лучей изливался на погибшую землю. В Волчьих Оврагах отблески пламени бродили по лицам убитых отца и сына, в лесу следы его меркли на стволах сосен, а за холмом, в местечке, огонь низвергался в окна крестьянских хат, дрожал в маленьких глазках только что появившегося на свет пронзительно кричащего существа, в глазах измученной лежащей в постели женщины, в глазах суетящихся вокруг родственниц и соседок. По пути запаляя стволы деревьев, пожар спускался к Ужени, по распущенным прядям плакучих ив переливался в реку. Сгорающая река уносила его к востоку, в сторону польского кладбища; по всей июньской земле, на плитах старых и новых кладбищ сгорали и становились все неразборчивей славянские и еврейские, латинские и арабские слова и даты: священная грустная летопись Белоруссии сливалась с наступающей вслед за пожаром тьмой. Из этой бездонной тьмы на сгорающее местечко раскатисто крикнул сыч, крик его подхватили перепел и неясыть, гневно гукнула выпь, клекотом отозвался ворон, засмеялись вороны с сороками, — и вдруг, заглушая все остальные звуки, запели вдали соловьи. Два томных и нежных голоса летели к горящим крышам, переливаясь, пели на птичьем своем языке птичью Песнь Песней, — и в сгорающей синагоге склоненный над книгой Борех Злочевер на миг оторвался от чтения; посмотрев в окно, улыбнулся чему-то мечтательно — и снова, покачиваясь, зашевелил губами. В синагоге было темно и пусто, и только свеча в железном стакане еще давала огонь, и в его умирающем свете еще видны были квадратные буквы, — а на низкие крыши местечка уже ложились страшные тени, и во дворах его, приветствуя ночь, собаки уже залились тонким, злобным и радостным лаем.