Энн Энрайт - Парик моего отца
Я обхожу комнаты и древним прощальным жестом снимаю со стен все зеркала. Однако против силы тяжести мне особо нечего предпринять.
Уложить его в постель мне удается, лишь затащив в спальню телевизор. Чтобы посмотреть, он перестает петь, но когда я отключаю звук, он начинает подмурлыкивать картинкам. Мурлычет он как-то скованно — не гортанью, где обычно живет мурлыканье, но передним отделом рта, точно звуки толкаются изнутри в сжатые губы.
— Ну, расскажи мне что-нибудь, — говорю я, хотя предпочла бы прикоснуться к нему просто так, по-дружески, что в постели сделать сложно.
— Что, например? — говорит он.
— Поделись знаниями, что ли.
— «Тум-тум», — говорит он, — талмудический термин, обозначающий ангела, пол которого трудно установить.
— Хорошее слово.
Мне кажется, что этим он хочет мне на что-то намекнуть. — Тум-тум.
— Разве они понимают? — говорит он. — Им были известны всего два пола. А женщины ангелами быть не могут.
— Ну и?
— От знаний, по сути, нет никакого толку.
На экране идет к концу выпуск новостей. Я пытаюсь сообразить, какая завтра будет погода. Не спится.
Совокупляющиеся ангелы вернулись — все две сотни. Воздух, как говорится, полон биением крыл. Из дырки под краником батареи выползают майские мухи, искалеченные и мокрые. Их крылья, высыхая в тепле, издают яростный, неорганический скрежет, когда мухи разлетаются по комнате. Из сырых чаинок на донышке чашки сами собой сгущаются слепни с цветущими глазами вместо голов. «Тоже мне, феи Колокольчики», — говорю я и догадываюсь по собственной интонации, что сплю. А личинки тем временем делают свое дело.
Затем из хлопанья крыльев возникают птицы. Птицы с человечьими головками, пичуги с толстыми ляжками и кокетливыми пальчиками на лапках. У некоторых дроздов есть мошонки, в которых они прячут свои шасси; по бетону кружит зяблик, потрясая тонкими белыми ручками.
Цапля встает на стол, потягивается, как динозавр, и начинает плакать. Перья на ее голых подкрыльях пустили корни под прозрачную кожу — там словно бы роятся косяки остроносых рыб, которые кончают с собой, торпедируя пловцов.
Тут потолок светлеет, превращаясь в небо.
Я просыпаюсь от того, что он снимает руку с моего живота. Чувствую у себя на плече его волосы и дыхание. Подъем его ноги тихо толкается в арку моей ступни.
Я чувствую себя так, будто мне сообщили ударную фразу анекдота, недорассказанного два месяца назад.
В изножье кровати ерзает и меняется свет телеэкрана. Тело Стивена выгнуто, образуя дугу буквы «Ь» рядом с моей мирной вертикальной палочкой. Кроме этого, я в силах думать лишь о пропасти между нами, да о кончике его языка, который, высовываясь между зубами, пробует на вкус комнатный воздух.
Кажется, мое тело забыло, что со всем этим делают, забыло, как пересекают пространство, как нагнетают напряжение, оттягивая сюрприз. Мое тело по-прежнему состоит из кусочков, и все они разного возраста. Так что его дыхание пахнет, как воздух у входа в зал дискотеки, когда тебе четырнадцать, простыня между нами свербит, как шестнадцать лет, место, где его пальцы расстались с моим животом, — горячее и двадцатидвухлетнее, а его ступни на ощупь стары, как мир.
Он знает, что я проснулась. Дистанция между нами так проста и бела, что я чувствую шелест простыней, когда его рука скользит по ним, спотыкается о мою берцовую кость, вслепую меняет курс, вновь нащупывает мой живот, ложится на него и застывает неподвижно. Какое-то время мы лежим. Вымученной буквой «Н». Выжидаем.
Язык у него ужасно сладкий — я даже не сразу сообразила, что это такое ко мне прикоснулось. Алфавит улетучивается из моего разума, когда его ладонь восходит по моим ногам. Те, не чинясь, раздвигаются, превращая меня из палочки в настоящее «У», только перевернутое. Слова путаются в моей голове; правда, вслед за этим начинается не та амнезия-растворение, как в фильмах, а некая четкая и простая процедура, сопровождаемая дегустацией нескольких сортов кожи. Прохладная младенческая кожа, выстилающая тыльную сторону его уха, горячая и пухленькая — его ушной мочки, толстая, но безволосая — на его горле, а потом — удивительный парус гланд, такой тонюсенький, что даже и кожей назвать нельзя, дружелюбная шкура его живота и замысловатая, соленая складка глаза, на вкус похожая на сон.
И хотя у меня не было слов, чтобы описать новизну всего этого, я все увидела и все запомнила. Во всяком случае, некоторые детали я помню четко: помню, какой твердой была его грудь, пока не провалилась под тяжестью моей руки, помню ужасную легкость его пальцев, свет глаз, неожиданную весомость головы, невесомость губ. Каким материальным он был снаружи меня, зато внутри оказался бескрайним.
Я кончила будь здоров, как и следовало ожидать. Поэтому заволновалась далеко не сразу. А волноваться было из-за чего — из-за пота, из-за нарастающей легкости, из-за страха на его лице. Я волновалась, а он беспомощно соскальзывал в собственную загадочную сердцевину, воздух за его плечами тревожно бился, глаза уставились в мои зрачки. Я понятия не имела, чем все это обернется: может, он умрет, заплачет или исчезнет. Я не вмешивалась.
ЭТО я почувствовала первой: приливную волну, с нежданной медлительностью входящую в мое глубинное средоточие. Стивен издал что-то вроде лая. Затем — тишина. Впервые с тех пор, как он прикоснулся ко мне, я испугалась. Последняя из его волн все еще катилась сквозь меня. По-моему, она не исчезла. По-моему, она и теперь сквозь меня катится.
* * *Утром он бодр и благоразумен. Аж не верится, что все было так просто. Звук воды, льющейся в ванну, запах поджаренного хлеба, голос Стивена, беседующего с тостером:
— Боюсь, что пришло время твоей капитуляции. Боюсь, что пришло время тв… Эй-х! Прошу прощения, я не нарочно.
Я опасаюсь, что мое тело окажется гладким, как простыня, но в ванне я присутствую целиком и в полном комплекте, мягкая и твердая, кровь и кости, каждая грудь ревнует к другой и к поцелуям, которые помнит. Там, где Стивен оставил свой след, оптимистичный розовый румянец отказывается растворяться в белизне.
На кухне мы стесняемся друг друга. Гадаю, не беременна ли я. Что-то он на меня смотрит такими глазами, какими глядят на беременных.
Мы едем на работу, а мое тело все вспоминает и вспоминает буквы, сотворенные на белых простынях. Среди них были «X», трогательное «О», художественно-вольное «Р» от слова «разнузданность», уморительное «К», в котором мы основательно запутались.
Слова выходили по большей части бессмысленные. «УМКРА», например. Была еще «ДАТА» и более взаимноприятная «ДАТТА», и весьма удачный «КОТ» с таким залихватским «Т», что я слетела с кровати. Вспоминать все это, пока мы едем на работу… да, еще одно словечко было, с «М-аж-бедра-трещали» и «З», на котором Стивен расплакался. Ох, как же он плакал.
Он плакал. И я любила его осторожно: осторожно действуя руками, чтобы напомнить ему, где его тело начинается и где кончается; чтобы напомнить, где его тело кончается и где превращается во что-то иное. Потому что снаружи меня он был очень даже материальным, зато внутри оказался бескрайним. Он оказался бескрайним и кто знает, где там у него край, так что я вдруг потеряла голову и чуть не разбила машину.
— Следи за дорогой, — говорит Стивен. Сейчас он кажется вполне плотным. Кажется, он в порядке. Я бы сказала, что он стал новым человеком, будь я уверена, что слово «человек» тут уместно. Он говорит со мной о зданиях, мимо которых мы проезжаем, гадает, как будет выглядеть офисный небоскреб, если стекло просто возьмет и растает, если ковры пойдут в рост, если телефоны зазвонят, как колокола Ангелуса.
— Без фокусов, — говорю я.
— Прости?
— Когда. Дойдет до дела. Когда мы выйдем в эфир. Без фокусов.
— Это ты мне говоришь?
— Поклянись.
Перегнувшись, он целует меня, пока не зажигается «зеленый». От его губ меня трясет. В них собралось в единый комок все, что мы делали прошлой ночью. Если это клятва, я ему верю, хотя теперь, припоминая тот день — а у меня было достаточно времени, чтобы все хорошенько припомнить — понимаю: «красный» на светофоре горел неестественно долго.
ТЕЛЕСНЫЙ ЦВЕТ
Теперь мне есть когда думать — просто уйма свободного времени. Каждое утро я плаваю в море, а затем пробиваюсь к берегу наперекор отливу, когда голодное море тащит меня за собой. Море жутко тяжелое. По утрам я чувствую притяжение волн, да и потом весь день вода меня искушает: эх, хорошо было бы на нее прилечь. Стоит только глянуть на нее, и уже руки-ноги сами раскидываются — вот какая это вода. И она хочет тебя, как бы мала ты ни была. Я разучилась находить свои края — поэтому теперь мне непременно нужно находиться внутри чего угодно: чтобы стены меня сдерживали, чтобы я могла плескаться в углах, просачиваться под ковры и носить шум моря, точно чашу.