Юрий Герт - Северное сияние (сборник)
— Ничего я не придумывал, — сказал Ковалев. — У меня все по паспорту: Лев Михайлович Попкевич, кому надо, пускай проверяет...
— Вот именно, — сказал я, — Лев Михайлович Попкевич... Однако в фельетоне Лев превращается в Лейбу, Михайлович — в Мойшевича, Попкевич — в Рабиновича...
— Ну и что? — сказал Ковалев. — Если по-еврейски, так Лев и есть Лейба, Михаил — Мойша... Ну, а что до Попкевича, так по-еврейски “поп” и значит “ребе”, потому и Рабинович... Уж кому-кому, а еврею такое надо бы знать... — Он победно хохотнул, за ним рассмеялись и другие.
Этого я не ожидал. В редакции я проработал не один год, мы понимали друг друга, жили, как говорится, душа в душу...
— И все же, — сказал я, — что в фельетоне главное: то, что его герой — подлец, или то, что он — еврей?
Вот когда в кабинете, как писали в старинных романах, “воцарилась зловещая тишина”. Но она тут же оборвалась — все заговорили, задвигались, на минуту даже забью обо мне.
— Нет проблем, — сказал Румянцев, кое-как восстановив спокойствие. — И нечего наводить тень на плетень... Что этот самый Попкевич — подлец, каких мало, и ежу ясно. А уж если так вышло, что подлец — еврей по национальности, что прикажете делать? В турка его перекрестить?..
— Выходит, между русских подлецы встречаются, а между евреев — нет? Так что ли?.. — рассмеялся Ковалев, оглядываясь вокруг, будучи уверен в поддержке.
И его поддержали.
— И ведь правда, — сказал Сергеев, самый старший в нашей редакции, ветеран войны, неизменный редакционный парторг. — Это как же так, товарищи, получается?.. Получается, однобокий какой-то у нас интернационализм. Тех, значит, можно, а этих — ни-ни?... Не хо-ро-шо... — Он с укором посмотрел на меня. Багровое, в сизых прожилках лицо его приняло обиженное выражение.
— Очень даже удобный интернационализм... Для кое-кого... — фыркнула Ирина Снегирева, наша редакционная поэтесса. Каждое новое стихотворение приносила она мне первому, даже посвятила мне два или три из них. Но сейчас, пряча глаза, упорно отворачивала от меня свое хорошенькое, умело подгримированное личико.
— Интересно, а если этого самого Лейбу Мойшевича переделать в Ивана Ивановича, тогда как?... — предложил кто-то.
— А что, давайте попробуем...
Я растерялся. Меньше всего я думал, что дело примет такой оборот. Что не я — они почувствуют себя обиженными... И не кто-то, а я должен буду объясняться, оправдываться...
— И вообще, — обратился ко мне Румянцев, пожимая плечами, — не пойму, что вы этого Попкевича так защищаете?.. Он вам кто — родственник?..
Румянцев рассмеялся (правда, несколько натужно) и все рассмеялись вслед за ним.
Мне ничего не стоило присоединиться к общему смеху — и тем самым поставить на этой истории жирную точку Действительно, кем был он для меня, этот Попкевич?... Но на этот раз что-то заставило меня свернуть с хорошо мне знакомой дорожки...
— Послушайте, — заговорил я, — да разве вы не понимаете, что получается?.. Ведь в фельетоне речь идет о конкретном человеке, а выходит, что Попкевич — только повод, чтобы судить обо всем народе!..
Я принялся толковать о коллективной вине, точнее — о самом понятии “коллективная вина”, “коллективная ответственность”, но вдруг заметил, что меня не слушают, попросту — не слышат: кто-то листал блокнот, кто-то переговаривался с соседом, кто-то пустыми глазами смотрел в окно. И внезапно такая тоска охватила меня в ту минуту, что мне захотелось опуститься на четвереньки и завыть по собачьи. По-собачьи или по-волчьи, когда-то мне доводилось слышать, как воют волки под полной луной...
Я замолк. У меня как будто отстригли язык. Я был беспомощен, как в детстве, когда по дороге из школы на меня нападала ватага поджидавших меня мальчишек. Я словно увидел их всех, собравшихся вместе: Кольку Шлыкова, который выкручивал мне нос, капитана МГБ, который допытывался, что сблизило меня с моими друзьями, старичка-экзаменатора в университете... Ноги мои как-то сами собой, без участия моей воли, разогнулись в коленях, я поднялся, вышел из-за стола, за которым сидел, в полной тишине пересек кабинет, открыл дверь и оказался в приемной.
Секретарша, худенькая, бледненькая девочка, которую недавно приняли в редакцию, оторвала сосредоточенный взгляд от машинки, вскинула на меня глаза — и ее тонкие бровки подскочили и замерли в испуге:
— Что с вами? Вам плохо?.. — вырвалось у нее.
2
А через день или два ко мне домой явился... Попкевич!
Первое слово, едва не сорвавшееся у меня с языка, когда я увидел его стоявшим на лестничной площадке, было: “Убирайтесь!” Но помимо наглости в его фигуре была разлита какая-то необычайная торжественность, даже величавость. “Я пришел, чтобы выполнить свой долг”, — произнес он, переступая порог. Я не мог его не впустить.
— Мне стало известно, что вы заступились за меня, — сказал он, опускаясь в кресло. — По нынешним временам это редкость. К тому же вы нарвались из-за меня на серьезные неприятности. Я пришел сказать вам спасибо. — Попкевич протянул мне руку. — Что для вас сделать? В чем вы нуждаетесь? Я расшибусь, но все для вас сделаю. Не в моих правилах быть должником.
Его рука так и осталась висеть в воздухе.
— Вы мерзавец, — сказал я спокойно, без всякого запала. Сказал, отчего-то чувствуя за собой право так говорить, хотя ведь он был старше меня и, кстати, лично мне не сделал ничего худого.
Так я сказал ему, но, к удивлению моему, он не обиделся.
— Позвольте узнать, что именно вы имеете в виду? — спросил он.
— Например, взятки. Этого мало?
— Ах, вы об этом... Ну, допустим, кое-что мне перепадало, хотя это можно по-разному называть...
— Как бы это ни называть, но когда преподаватель берет взятки со студентов...
— Ну, положим, не со студентов, а с их папаш, и, заметьте, только с тех, кому есть чем поделиться, и лишь в таких случаях, когда их любимому оболтусу по всем правилам полагалось бы не в институте учиться, а сортиры чистить... Уверяю вас, было именно так... А помимо того скажу, и заметьте — без всякого желания оправдываться: все брали — и я брал... Но внимания, так сказать, удостоился в нашем дружном и непорочном коллективе я один... Как по-вашему, почему?
— Больше всех брали? — усмехнулся я.
— За другими мне было не угнаться, клянусь вам.
— Так почему же?
— А вы не догадываетесь?
Я молчал.
— Да потому, что я — еврей.
Я бы солгал, не сказав, что в этот момент в груди у меня ворохнулось нечто похожее на боль, на сочувствие к этому человеку. Я ненавидел его и жалел одновременно, я презирал его и любил, как презирают и любят собственную слабую и грешую плоть. Что-то рванулось в этот миг навстречу друг другу в нас обоих, чтобы соединить рассеченное когда-то и долго жившее порознь... Впрочем, разве не безжалостней всего мы бываем к самим себе?..
— Тем более, — сказал я, и прежняя, нет — в тысячу раз более сильная, угарная злость накатила на меня. — Как же вы могли?.. Если вы еврей?.. Ведь по тому, какой вы, судят обо всех!.. И если вы украли на пятак, всегда сыщутся люди, которые засвидетельствуют, что вы украли на рубль? И если вы уронили потухшую спичку, объявят, что вы спалили дом? Объявят — и им поверят! А кто не поверит — предпочтет помалкивать!.. Вы — брали! Все брали — и вы брали! Вы брали — не больше других!.. Да кому дело до того, сколько вы брали и почему, и кто брал из тех, что были рядом! Вы брали, брали— только это и важно, вы сами этого не отрицаете! Хотя знаете, не можете не знать — о деле Дрейфуса, деле Бейлиса, деле кремлевских врачей! Уж они-то — “не брали”, не предавали, не убивали, но чтобы доказать это, Дрейфусу понадобилось просидеть за решеткой десять лет, Бейлису — дождаться, чтобы спустя три года после взятия под стражу за него вступилась вся просвещенная Россия, а уж что до кремлевских “убийц в белых халатах”, так им помог только случай... И разве не ясно, что каждый раз не только Дрейфус и Бейлис, не только кремлевские врачи — весь еврейский народ, каждый еврей, где бы он ни жил, чем бы ни занимался, оказывался на скамье подсудимых!.. И вы, зная все это, все-таки “брали”?.. Мало того — вы еще и приходите благодарить, решив, что я за вас заступился?... Заступаться — за вас?.. За таких, как вы?..
Это всего лишь смягченный вариант всего, что я ему высказал. И что же?... Представьте себе, он слушал. Как-то на глазах он сник, осунулся, сгорбился, из него словно выпустили воздух. Он смотрел на меня вначале с недоумением, потом с испугом, потом веки его сомкнулись, он накрыл лицо руками. Не произнося ни слова, он тихонько покачивался, словно в забытье, из стороны в сторону. Не знаю, слышал ли он, что я говорил, но я видел, как по щекам его, выкатываясь из-под ладоней, текут слезы.
Я многое передумал за те два-три дня, которые миновали после той злополучной планерки. Нет, в эти дни я меньше всего думал о Попкевиче, о редакции, о бывших своих коллегах... Думал я о себе. О том, как объяснял однажды приятелю, что его, еврея, не возьмут в редакцию, поскольку в редакции не могут одновременно работать два еврея, — как я втолковывал ему это, ничуть не смущаясь принятой на себя ролью. Думал о том, как снимал с газетной полосы материал, чтобы соблюсти “процентную норму”. Думал о том, что всегда считал для себя верхом принципиальности писать о еврее-воре, еврее-бюрократе и т.д. и никогда — о достойных уважения и благодарности людях, чтобы избежать подозрений в потворстве “своим”... Но чаще всего вспоминался мне тот жалкий замухрышка из очереди военных лет, и во мне оживало впервые испытанное тогда ощущение отступничества, предательства...